Поклонение Луне (сборник) - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 17 стр.


"Я мужик. Я все сделаю так… комар носу не подточит. Я знаю ее замок. Я сам открывал его, когда мы утром уходили в банк".

Он вытащил из кармана связку дворницких ключей – от входной двери своего дома, от каморы, от дворницкой каптерки, где хранились метлы и лопаты, от подвала, от кладовки в РЭУ. Громадная связка. Ванька-ключник, злой разлучник. Сейчас он выберет. Он подберет такой, чтобы подошло.

Ему и ковыряться не пришлось. Ключ, выбранный им, странно, жутко-легко вписался в резьбу Анниного замка. Он открыл дверь беззвучно, артистически, без натуги, как профессиональный вор-квартирщик. Вошел в прихожую, так же беззвучно стащил с себя шмотки и обувку. В носках, бесшумно, потирая захолодавшие руки, прокрался в спальню мадам Канда. Она спала лицом вверх, раскинув руки, голая, без одеяла – одеяло, сброшенное, лежало на полу: у нее дома хорошо топили, было жарко, душно даже. Ее смуглое грациозное маленькое тело впечаталось в его зрачки. Она не проснулась. Пошевелилась и вздохнула во сне.

Митя повернул голову. Картина уже висела на стене, и уже одетая в роскошный, широкий, с позолоченной лепниной, багет. Прямо напротив кровати висела – чтобы, проснувшись, Анне сразу увидеть, как в панике бегут из чудесного Рая простые, нищие, нагрешившие люди. Из царского Рая – вон – в вонючих шкурах, босиком, с ножами за поясом, чтобы отбиваться в огромном жестоком мире от злых зверей, от злых людей. Миллион долларов! Так вот что такое Рай!

Он тихо, на цыпочках, подобрался к кровати. Женщина спала. Как она сладко спала! От подушек, от постели, от ее тела пахло лавандой, мелиссой, тонкими сладкими ароматами арабских духов – он понял, она любила пряные запахи. Стареющая дамочка, еще красивая, немыслимо богатая, познавшая все, чего не знала раньше, за одну ночь. Какое счастье умереть во сне. Не узнав, не поняв ничего. Он отплатит тебе. Он подарит тебе это счастье.

Он огляделся. Вздрогнул. Кухня?! Нож-тесак?! Кровь. На постели будет ее кровь. Он не должен проливать кровь. Рукоятка. Отпечатки пальцев. Его найдут. Револьвер?! Такая дама наверняка хранит в укромном ящике стола маленький дамский револьвер. Времени нет искать. И потом, это шум. Он создаст шум, и она проснется. И бросится ему на нею. И будет умолять. И потом он переспит с ней, и все рухнет. Все рухнет в тартарары. Нет! Не револьвер. Руки. Его руки. У него есть он сам. Больше ничего у него под рукой нет.

Он вытянул руки вперед. Они не дрожали. Он видел и слышал все ясно, прозрачно. Кровь не гудела у него в голове, не мешала ему. Он осторожно сел на кровать и протянул руки к ее лицу. Она закинула высоко в подушках подбородок, и от этого ее загорелое лицо стало чуть детским, наивным, как у девочки на пляже под солнышком. Он вспомнил, как вонзался в это податливое маленькое тело, как насаживал его на себя, как этот нежный маленький ротик целовал и лизал его торчащее жесткое естество. Она была такая бешеная, живая. А сейчас она будет неживая. Через каких-то пять, десять минут. Быстрее, что ты медлишь, разгильдяй. Она может проснуться. Она проснется, и тогда тебе каюк.

Наклонившись над ней еще ниже, он обхватил ладонями, пальцами ее шею. Сжал пальцы. Навалился на нее всем телом. Она дернулась, забилась под ним. Ее глаза раскрылись. Он уперся коленом в матрац, сжимал пальцы все крепче. Это было как любовь: тело на теле, лицо в лицо. Ее глаза выкатывались, вылезали из орбит, рот пытался открыться, хрип вместо крика клокотал в груди. Он сжимал пальцы, сжимал. Увидал ее перламутровые белки. Глаза закатились. Напружинившееся, отчаянно борющееся тело под ним обмякло. Он еще, для верности, подержал руки на ее горле. Поглядел на ее посиневшее, слегка вздувшееся лицо. Все было кончено.

Он не помнил, сколько времени он еще сидел над ней, мертвой. Поднял голову. В спальне было темно. Он встал с кровати, вынул спички из кармана, зажег маленькую свечку внутри китайского фонарика. Красный ягодный свет выхватил из мрака ее искаженное мертвое лицо. Куклы глядели на него со стен: кто осуждающе, кто радостно, кто равнодушно. Их картонные ножки в деревянных гэта смешно торчали в стороны, в высоких прическах черноволосых дам застыли длинные шпильки.

Митя оглянулся. На столе оранжево мерцал стеклянный кувшин с апельсиновым соком. Он шагнул к столу, взял кувшин, жадно осушил его до дна, через край. Теперь можно брать назад картину. С багетом?!.. без?!.. о, хлопотня…

Он выдернул из-под мертвой Анны широкую цветастую простыню. Сдернул картину с гвоздя. Завернул в ткань. Багет отличный, итальянский, должно быть, баксов триста стоит. Что такое для тебя сейчас триста баксов, остолоп. Ты что, забыл, кто ты уже. И кем ты будешь скоро. Совсем скоро.

Выходя из квартиры, он взял свою рукавицу и тщательно протер все, к чему прикасались его руки: стеклянный кувшин, спинку кровати, где лежала мадам Канда, дверной замок. Потом подхватил картину под мышку. О, медная доска, какая же ты легкая была без одежды, и какая же ты тяжелая теперь, в царственном багете. Ах, наследная вещь! Семейная реликвия! Он пойдет в церковь и поставит свечку за помин твоей души. А как же икона святой Анны?! А святая Анна перебьется. Любишь спать с молоденькими мальчиками, грешная бабенка, люби и расплачиваться не деньгами – жизнью.

Еще раз, последний раз, он поглядел на мертвое лицо в подушках. Да, прелестна. А никогда не знакомься, богатая баба, с бедняками на вечеринках. Пусть Игорь Снегур напишет твой посмертный портрет. Написал же Тинторетто умершую дочь, вот так же, в подушках, когда девчонка скончалась от чумы в Венеции.

Когда он тихо затворил за собой дверь, спустился, как кот, по лестнице и вышел на улицу, в звон мороза, он скумекал, что метро уже закрыто. Он шел домой через всю Москву пешком. Лепнина багета больно врезалась ему в ребро.

Он пришел домой, засунул картину туда, где она и стояла – за шкаф, растянулся на матраце и уснул. И ему приснилась мадам Канда. Она сидела напротив него, голая и печальная, похожая на мальчика Будду. Глядела на него холодно и бесстрастно. Он слышал ее голос во сне. Она говорила так: я вижу всю твою жизнь, Митя, я вижу, как ты предаешь, крадешь, обманываешь, убиваешь. И богатеешь, богатеешь. Я все вижу. Это я одна во всем виновата. Это я подарила тебе такую твою жизнь. Я не должна была. Но так получилось. Я полюбила тебя, а ты меня убил. Сильнее любви нет ничего. Ты еще узнаешь об этом. Ты еще поймешь это. Ты будешь плакать и молить о любви, но будет поздно.

И мадам Канда чуть раздвинула колени и развела бедра в стороны.

И Митя увидел, как разломилась розовая влажная щель, как показалась темно-розовая, золотая дрожащая, живая жемчужина, и черный жемчуг маленьких сосков покатился навстречу ему, в его руки и рот.

А за спиной Анны встала рыжекосая, с зелеными глазами, и беззвучно, страшно хохотала, хохотала. И Митя сказал во сне: я знаю, ты дьявол, уйди, – но рыжая хохотала, и Анна глядела печально блестящими раскосыми глазами, и метель била в железное от мороза окно.

Царица ночи Ай-Каган

Утро праздника Цам

Ночью все люди спят.

Ночью Дарима разлепила глаза и привскочила на кошме.

Рука нашарила на груди круглый медальон, ногти расколупали его, раскрыли перловицей. Внутри, на вытертом бархате, сидела, поджав ноги, Белая Тара. Что снедает меня? Что день и ночь не дает мне покоя? Скажи, Белая Тара. Скажи, дорогая. Я слышу этот голос, и он говорит мне шепотом то, от чего вся кровь в теле моем приходит в движение и по ней плывут, загораясь сотнями, тысячами, красные огни. Меня, Дариму, выбрали, чтобы завтра на празднике я была Женщиной-Птицей. Они готовятся. Наверчивают из бумаги маски. Красят дикою слепящей краской ткани для костюмов. Смешивают кремы и глины, чтоб гуще и жесточе наложить их на лицо. Кто будет прыгать и плясать? Жамсаран, Дурга-Кали, Священные Быки: Черный и Синий. И она, Дарима, вытолкнута будет из тьмы на свет, вылетит птицей на середину жизни, взмахнет крыльями.

Одна пылкая молитва: не умереть прежде времени.

Она опять упала на спину, воткнула медную фигурку Белой Тары себе в губы, судорожно целуя, моля о несбыточном холодную медь. Рядом сопел мужчина. Грузный валун его спины вздымался. Что делал этот, спящий, в жизни, что делал он рядом с ней? Она не знала. Она старалась терпеть его и благословлять, стряпала ему поозы, манты, беляши; всякую всячину стряпала ему она, и он ел, утирая рот и усы крепкой ладонью, – молча, без слов похвалы, одобрения. Она привыкла. Молчание – тоже нить, связующая людей подчас крепче крови и речений духа.

Она никогда не видела, чтобы он читал или писал. Часто он сидел тучею, хмурый, уронив лоб в ладони. Спал – всласть, опьянялся сном, как вином. Дариму он словно бы не замечал. Только ночью. Иногда.

За окном плыло глубоководной рекой гудение чужого страшного города. Они не умели говорить на языке его жителей; Дарима объяснялась жестами, если хотела купить муки или мяса для беляшей или проехаться в грохочущей повозке от края города города до края. Она не знала, бедны они были или богаты. Мужчина никогда не заводил об этом речь. Время от времени он подзывал ее жестом крючковатого пальца, она протягивала сложенные ладони, и он высыпал в них горсть монет – и блестящих, и тусклых от старости. Вечером, при свете допотопной свечи, она играла ими, как камешками.

Милая, милая, Белая, Белая Тара. Прости меня, душенька, хорошая. Помоги мне. Я всю жизнь думала, что жизнь истинно такая. Ничего не желала. Не хотела улететь. А теперь хочу. Теперь желаю.

Я увидела Его на перекрестке, снег летел и набивался в его седые волосы, коротко стриженные, военным ежиком. Высок Он был и худ, Белая Тара, худ и высок, и в небе, полном сумрачных гневных туч, Он головою проделывал дыру. Я поразилась Его одеянию – Он шел босиком, в рубище, в дерюге, относимой ветром вбок от колен. Он выше всех просвечивал в толпе. Ему не удивлялись – в чужом страшном городе давно никто ничему не дивится, всем все равно. Он наклонился над продавцом булочек, молча взял у него из засыпанной снегом корзины булку и протянул девочке, тонко поющей рядом свою нищую песню. Девочка бросила петь и вцепилась в хлеб зубами. Я сделала к Нему шаг, другой. Он вскинул голую солдатскую голову и метнул в меня зрачки. И, Белая Тара, – Его глаза вошли в меня, поцеловали мои груди, раздвинули смерзшиеся ребра, прокололи наледь женской тюрьмы. И я вышла на свободу. Я не успела опомниться. Он был нож, я – рыба; Он взрезал меня стальным взглядом и засмеялся от счастья, и незримо погрузил Свою руку в меня, и, вместо того, чтобы с жилами и кровью сердце мое вырвать, – погладил его, сурово, осторожно.

И я склонилась и поцеловала Его руку.

"Ах, ах, – засмеялся Он еще веселее, – разве так целуют?.. И рука Моя будет в тебе, и душа моя будет в тебе, и сердце мое будет в тебе, и сам Я буду в тебе; и Я буду твое веретено, а ты Моя кудель; но не выказывай Мне знаков почтения, ибо не я их достоин, а ты, – ты ведь дождалась Меня".

И Он поднял меня от земли, а я была в странном наряде – не умею я наряжаться, и монет негусто было в кармане моем, чтобы купить себе новые цветные тряпки, – что дома, в пустой пыльной каморке, нашлось, то я на себя и навертела: красную широкую юбку, шелковые старые платки с выцарапанной кошками бахромой, меховой жакет, – на моей далекой родине водились эти бедные звери, из шкур которых был сшит недобрыми руками этот душегрей, траченный молью, – шарфы, шарфы, много прозрачных и шерстяных шарфов, чтоб нежное горло укутать, – и розовое на морозе лицо мое торчало из скопления радужных тряпок, как душа из плохого, ненужного тела. И Он, подержав меня немного в сильных Своих руках на весу, – я поболтала ногами в воздухе, как балованный ребенок, – опустил меня снова на землю, взял меня за плечи, обхватил сильною, мокрой от снега рукой мою шею, нагнул мою голову к Своему лицу, жесткому и твердому, как нож, и вобрал мое лицо в Свое без остатка, выпил из воронки бедных губ слепую душу мою.

Голая спина мужчины, рядом с нею на ложе храпящего, лепилась серебром лунного света, бугрилась. Он нашел в страшном чужом городе соотечественников, они задумали от тоски соорудить большой родной праздник, священное гуляние, задумали убить тоску если не навсегда, то хоть на время. Мужчина познакомил Дариму с ними. Они приходили в их дом, похожий на пещеру, поодиночке. Дарима жала им руки, сухие, как ветви, и скользкие, как озерные лини. Дарима боялась рисунка ненависти на их широких молчаливых лицах, медных катышков злобы в тех местах, где челюсть съединялась со скулой. Они оценили ее стать скупыми жадными взглядами, вывалили на пустой холодный стол угощения – облепиховое варенье в длинных банках, вяленых хариусов, бастурму. Все было съедено и выпито. Они, не особенно выбирая слова, рассказали про праздник. Великий праздник Цам, кровавый, радостный, вечный. Роли все уже распределены. Осталась только одна – Женщина-Птица. Эту роль никто не хотел брать. Опасная? А что будет? Ну да, никто не знает, что будет. Потому и боятся. Человек всегда хочет знать. А птице плевать. Она взмывает, летит, ловит клювом в полете вольный воздух, и ее пронзают стрелой. Хочешь так? Хочу. Ты такая смелая? Нет. Я просто хочу стать птицей. Я хочу жить и лететь. Могут убить и на земле, и в небесах. Если я останусь на земле, я никогда не узнаю, что такое полет. Верно девчонка говорит!.. Понимает. Наши лучники бьют без промаха. Не бойся, дура, они же понарошку. Дурят они тебя, вот что. Заткнись. Не оскверняй наши древние обычаи. Не возводи хулу на священный праздник Цам. Она сама выбрала – ей и лететь. А ты будешь стоять внизу, жалкий, толстый, неповоротливый, и, задрав голову, завистливо глядеть, как она простирает в синей свободе руки-крылья.

Так ее продали в праздничное рабство. Скрепили купчую крепость вином и бастурмой. Оглядывали их мрачное жилище, улыбались наготе и запустению. Взирали на их брачное ложе – старую кошму из серой пыльной верблюжьей шерсти. Тут они спали. Тут, на немытом полу, среди запахов лука и сквозняков, они видели свои лучшие сны.

Спи, спи, мужчина. Белая Тара, помоги. До утра осталось совсем немного. Ведь все уже совершилось во сне. Все уже совершилось во мне. Я путаю времена. Ясно помню. Не вытравишь, не выжжешь огнем. Любую пытку пусть придумает зверье божество Жамсаран, живьем сжирающее грешных людей. Не отступлюсь от Него. Не покину Его. Если меня будут гнать, побивать камнями, прокалывать пиками и копьями – не уйду от Него. Как я смогла понять, под катящимся с неба снегом, Его речь? Значит, Он говорил на моем языке? На языке моей родины далекой? Моей нищей души?

Я тогда пошла с Тобой. Мы шли долго, и Ты осторожно вел меня, как если б я была слепая, по гулким черным улицам в серебряных оплечьях снега, крепко держа меня за локоть, прожигая подножную грязь и слякоть горячими босыми ступнями. Народ раздвигался перед нами, черные гудящие рои людей разлетались в стороны. Мы увидели старый дом, старый, как лошадиный череп. Ты распахнул дверь. Мы измерили всю лестницу, до конца, живыми ногами. Мы дошли до чердака. Мы всунули наши тела, как дощечки в печку, в черный квадрат пустоты и холода. Там были балки, доски, рельсы, тряпки, бумаги, ветошь жизни. Я не видела ветошь и разруху. Я видела только Тебя и Твое счастье при виде меня. "Как тебя зовут?" – спросил Ты, не касаясь меня. Я вымолвила имя свое. Ты повторил его, и сильный крепкий голос Твой сошел на шепот, на воздух, на нет. Над нами, сквозь балки, просвечивало ночное злое небо, и в щели и дыры крыши просачивались шелковые нити снега. Мы сели на ворох фанер и бумаг, и это было царственней парчи и изарбата, ослепительней вышитых конских седел аратов моей далекой родины.

Приблизься ко мне, шепнула я. Скорей. Я Тебя всю жизнь ждала.

Приближусь к тебе, ответил Ты одними губами.

Налег грудью мне на грудь, и почувствовала я, как горяча под дерюгой изношенного мешка твердая и костистая грудь Твоя, и мне захотелось стать Твоим сердцем, чтобы навсегда биться в Твоей груди, и, чтобы когда Ты умирал, умереть вместе с Тобой; а если Ты бессмертен – то, вместе с Тобой, не умереть никогда.

И, прежде чем Твоя рука, вместе с Твоим сердцем, Твоим телом, Твоей душой, Твоим временем, оказалась внутри меня и забилась во мне вместо моего слепого и слабого сердца, прежде чем мы с Тобой стали одним Живым, с одним сердцем, одной душой, одним телом и одною судьбой, я склонилась и, как Ты ни смеялся, как ни выдергивал руку, как ни сопротивлялся, как ни вжимал меня в Себя, чтоб я не билась и не дергалась, как ни зажимал мне рот ладонью, твердой, сухой и горячей, чтобы я не совершила того, что я хотела сделать, – я схватила обеими руками Твою сильную пустынную руку, строившую, лечившую, разившую, любившую, благословлявшую, – и напечатлела на ней, на временной, смертной, дрожащей плоти людской, свои губы, как знак огненного тигля, ставимый мастером на изделии пред смертью: "СДЕЛАНО НАВСЕГДА".

И я теперь доподлинно знаю, что соединение людей, назначенных друг другу, будет востребовано в День Суда.

Ты боишься Суда?..

Нет. Нет. Я боюсь тебя потерять.

Но я же не уйду никогда. И никуда.

Не говори так. Я выпущу тебя – и потеряю тебя.

Не говори так!.. лучше пусть Суд будет – Твой.

Да он и так будет Мой. И ты – Моя. Вы оба принадлежите Мне: Суд и ты.

Губы чуть касаются дынных полукружий грудей. Плечи влепляются в плечи, становясь одной плывущей, пылающей глиной. Нас обоих Великий Будда, дивный Татхагата, творит из глины и пыли, а может, из света звезд и ночного холодного ветра. Что входит в меня? Что обнимает тебя? Разве это выступ тела? Разве это руки души? Обними меня крепче. Выпей меня, чтобы я стала прозрачной, стеклянной бутылью пустою.

Нет, Я не выпью тебя; Я наполню собою тебя, я волью Себя в тебя, чтобы ты стала Мной, чтобы ты перепутала, больше не знала – где Я, а где ты. Живот и живот, ладонь и ладонь, рот и рот! Никто не умрет, если влепится и обнимет, втеснится и прожжет до кости. Я кость твоя и плоть; а Ты, Ты лишь невесомая, в небе плывущая душа моя, Великая Птица.

Я обняла тебя ногами и так застыла; Ты обнял меня руками и застыл так. Руки Твои на моей спине горели, прожигая нежную кожу насквозь. Пятки мои упирались в горячую спину Твою, будто в угли костра погружались. Мы с Тобою, двое, стали одним костром. Мы летели красным, крылатым огнем над льдистой, хрустальной, нищей и одинокой ночью. Птица Моя! Я Твоя Птица. Огненная Моя Птица! Да, Твоя; и огонь летит, и я лечу, и мы летим. Любовь – это не когда муж и жена, тоскуя и плача без слез оттого, что назавтра негде и неоткуда денег на еду добыть, мертво спят на свалявшейся, бедной кошме. Любовь – это совместный полет.

Двое летят, двое…

Летим, улетаем…

Навек?!

Я так хочу. Ты так хочешь. Хочешь – улетим навсегда.

Не ходи больше никуда. Не возвращайся к нему. Не…

Я слово дала! Я согласилась! Меня сделают Птицей, безумной и радостной Птицей для старого, страшного праздника! Они все завтра придут, родичи мои степные, и лапы веревками мне свяжут, и клюв из острой палки сладят, к белой шелковой шапке пришьют…

А разве мы с тобой не две птицы?! Разве мы не в небе с тобой?!

Нет. Пусти. Еще поцелуй! Пойду.

Зачем?! Разве крылья Мои, Мои хуже тех, накладных, что проволокой, нитками ветхими наутро прикрутят к тебе?!

Назад Дальше