Со мной что-то стряслось. Умом я понимала – нельзя. Но великая сила крутила, выламывала мне руки, ноги, толкала вперед. Я вцепилась в Грега неистово. Покрывала его поцелуями. Шептала несуразицу. Тащила его за собой, тащила в кровать – она и застелена была всем чистым, душистым, приготовлена загодя! И боялась. Страх был сильнее поцелуев. Сильнее объятий. Я боялась боли. Я не знала мужчину. Любовная боль была легендой, призраком, страшной сказкой, но она была. Я боялась от нее умереть; боялась, что он будет смеяться, когда я от боли буду плакать. Боялась криков, стонов своих. Боялась, что он догадается, что у меня это впервые. Боялась всего! И волокла, волокла его за собой – упрямо, сумасшедше!
Он кинул меня на кровать, возлег на меня. Лицо его перекосилось. "Я спал со шлюхами, я спал с проститутками", – упоенно шептал он. Я тяжело дышала. Под платьем у меня, по совету Изольды, ничего не было. Я была голая, и я раздвигала перед ним руки и ноги. Рот Грега был рядом с моим. Он зло, яростно зашептал мне – рот в рот, как бы делая искусственное дыхание: "Ты все же хочешь… без любви?.. Ну, давай… давай, шлюха!.. Опытная, прожженная шлюха!.. Я-то думал… Я-то думал…" Меж раскинутых ног я ощутила холод. Ребенком на реке, на отмели, я находила длинные окаменелости, древних животных, превращенных временем в камень. Камни были похожи на пальцы. Чертов палец – звали их мужики. Вместо Грега, живого, теплого, яростного, злого, меж разбросанных дрожащих ног я ощутила чертов палец. Боли не было. Крови не было. Грег стиснул пальцами мои плечи и так закричал, что у меня помутилось в глазах.
"Дрянь!.. Тварь!.. Мерзкая сука!.. Ты все знала!.. Ты все знала, что я люблю не тебя!.. А другую!.. Другую!.. Чистую девушку!.. Лучше тебя в сто раз!.. В миллион!.. В тебе, преснятине, нет того, что нравится мужчинам!.. По крайней мере мне!.. Нет изюминки, что щекочет!.. Тебя не хочется выпить!.. Не хочется съесть!.. Бревно!.. Полено!.. Пащенок несчастный!.. Как я ненавижу тебя!.. Ненавижу!.. Ух, ненавижу!.."
Все это он кричал мне в лицо, заправляя штаны, застегивая ремень, громыхая в карманах медной мелочью. Из кармана вывалились карты. Я вспомнила, как мы мирно играли в карты с его дружками таксистами. "Возьми за свое блядство, пресная стерва. Купи себе еще одну шоколадку. На завтрак". Он бросил монеты, они раскатились по паркету, забились в щели. Побежал к двери. Поскользнулся на паркете, натертом мастикой. Грязно выругался. Выбежал. Хлопнул дверью.
Я полетела за ним в прихожую. Там уже шикарного паркета не было – были настелены крашеные доски. Я легла голым животом на эти доски, прижалась щекою к половице. Из-под двери дул ветер. Я пролежала так всю ночь.
Когда рассвело, я, продрогшая до костей, тяжело встала с пола и аккуратно, бережно сложила белое платье, бутылку из-под шампанского и свечи в бумажный пакет. Пакет я бросила в дурно пахнущий мусоропровод на засыпанной по горло картофельными очистками и куриными костями, прокуренной огромной кухне.
Мне удалось сыграть эту ночь на органе. На красивом, как Грег, органе с трубами из цветной меди и деревянными виньетками в старом протестантском костеле. Я однажды служила там службу за деньги. Есть мне тогда было совсем нечего. И я, православная, к протестантам подалась. Когда я включила на органе регистр гобоя и он загундосил, жалобно и пронзительно, у меня от ужаса и жалости чуть не разорвалось сердце. Он ничего не смог. Он оставил меня девушкой.
ЭЛТОН
На самом-то деле его, долговязого малого с буровой, конечно, звали Федя или как-нибудь еще, но мне он назвался Элтоном, ну, если груздь, полезай в кузов. Он был такой долговязый! – я задирала голову, чтобы посмотреть на него. Познакомились мы около сине-зеленого северного озера. Там рядом был такой город, веселый и деревянный, и я в том городе давала концерт – играла на гитаре и пела, все пела, что знала – и цыганские романсы, и английские народные баллады на английском языке, – так я зарабатывала в то время жалкие деньги. Была я похожа на цыганку и на сцену выходила в цыганском наряде: много наверченных на бедра цветных юбок, связанная из цветных ниток шаль, крупные серьги, медные бусы в виде мониста. Хорошо меня принимали, ничего не скажешь. Пела я голосом низким, хриплым. Кто-то, – бодрый журналистик! – в газетной статье сравнил меня на сцене с большим осенним георгином. А я была в поре весны. Оттрубила я свой концерт; выслушала все хлопки; собрала все деньги в шапку – деньги мне сразу, не чинясь, давали. И пошла подышать свежим воздухом на берег озера. Цвет воды резал мне глаза: синь и зелень, египетский изумруд, Саянский аквамарин, – таким бывает оконечность павлиньего пера, там, где зеленое золото плавно переходит в синий глаз. А зима стояла железная! Вздохнуть нельзя было – мороз забивал горло. Я дышала в варежку. Я не боялась простудиться – молодая была! "Ну, выпью горячего молока с коньяком, и баста, – твердила я себе, глядя во все глаза на небесную, иззелена-серебряную синь озера. – Ну, таблетку съем. Но не уйду от этой красоты!"
Раз, два, три, все синим огнем гори, – не успела я и трех вдохов на морозе сделать, как он ко мне подошел, парень этот. Глаза в мои глаза воткнул. Полушубок распахнут, сердце горячее. Руки грубые, рабочие. Волосы из-под бараньей шапки курчавятся. Что-то в смуглом лице раскосо-медвежье, таежное: удмуртское, нанайское ли? А у меня гитара в чехле за плечом, мороза боится. А я сама в дубленочке заиндевелой, цыганочка крашеная, еле дышу от счастья.
– Это что у вас? – кивнул.
– Гитара. Я закутала ее, ей холодно.
– А вам не холодно?
Простой, детский вопрос. Всю меня кипятком обдало. "Холодно, холодно", – сказало все во мне навстречу ему. Я протянула руки, ощутила – слепая – пальцами – мех полушубка, горячую грудь; горячие сладкие, скользкие губы раздвинули мой рот, горячий язык стал играть и кувыркаться во мне, сплетаясь с моим языком. На чугунном морозе этот сумасшедший парень расстегнул на мне дубленку, разорвал концертное платье, нашел руками и губами мою грудь, и я забилась в его руках, ибо это было у меня впервые в жизни.
– Где ты живешь?
Он уже был резок, как владыка.
– В гостинице.
– А. Знаю, где. Идем. Не можешь идти?!
Я вправду не могла идти – ноги мои подкосила сила неистовейшего желания, желания Суламифи, желания Леды. Он подхватил меня вместе с моей гитарой на руки и так пошел, хохоча, неся меня и гитару, от его шапки и полушубка пахло нефтью, бараном и морозом, и так он шел по улицам, таща меня, и все оборачивались нам вслед, и так – со мною и гитарой – вошел в чахлую нетопленую гостиницу, и дежурная по этажу, вместо того, чтобы заругаться, вскипятила нам чаю – добрая, ласковая оказалась, просто мама родная, – а мы едва успели захлопнуть за нею дверь, швырнуть на стол поднос с заваркой и стаканами, – мы даже не смогли, не успели раздеться, среди мехов, туманов и бараньих кож я нащупала мое родное, горячее, движущееся мне навстречу, уже любимое острие, и, толком не осознавая, что делаю, сгребла в кучу, подобрала вверх – до небес! – все свои цыганские махровые, с кистями, юбки, и перед властью и воинством раздвинулись, размягчились, плывя топленым маслом, церковным воском, мой живот, мои ноги – рыбьи бедрышки заносчивой девчонки, еще не ведающей, каково это – женский крест, – и боль пронзила меня, как рыбу – гарпун, и я закричала от любви, потому что в тот же миг возжелала еще сильнее. А он, первый мой воин, все стучался, стучался сквозь меня в пламенные двери Неба.
– Ерунда какая, – прошептал он, плывя во мне, тоскуя, целуя мой живот под юбками, – так я не знал, так ты… так ты…
Я дрожала, стонала. Плазма мира, та, из которой образуются туманности и галактики, оказалась красного цвета. Она обволакивала наши тела и пела мне песню женской боли. Я трогала ее, горячую и липкую, пальцами, смеялась, склонялась и целовала лоб, губы, брови и щеки того, имени которого я еще не знала.
– Тебя как зовут?
– Элтон.
– Вон что!.. А меня – Клелия.
– Вон что!..
Мы, обвив друг друга ногами, хохотали, как безумные.
– А ты где работаешь?..
– Я разнорабочий на буровой. Ночью выйдешь в горы – чудеса!.. Небо черное, ледники зеленые, и звезды бегают по небу, как песцы. А ты кто такая, Клелия?
– Я?.. Да так. Вот песни пою. В театрах, клубах. Школах. На фабриках, в детдомах. Где придется, там и пою. Платят! – Я рассмеялась. – У меня в роду цыгане, я много цыганских романсов знаю.
Он притиснул меня к себе, повалил на свою грудь, и так, не разнимая объятия, хохоча до икоты, мы стали раздевать друг друга, и я впервые увидела близко от себя, рядом со своим лицом, тело мужчины – тело моего первого возлюбленного, испачканное моей священной кровью.
Сколько времени мы провели, сплетясь? Несколько часов, дней? Помню синее безмолвие озера. Помню снега. Он ушел когда-нибудь, заправив майку и рубаху в штаны. У меня хватило сил допить морозный чай. Доползти до окна. Раскрыть окно я уже не сумела, а мне хотелось воздуха и ветра. Я взяла лежащий на полу камень, скол неведомого минерала, и с размаху кинула в стекло. Раздался резкий звон, и ужас одинокого холода обжег мне лицо. У дырки в стекле были звездчатые края. В звезду, свистя, врывался мороз, как в разгерметизированный самолет. В ответ моему хулиганству налетел ветер култук, сорвал жесть с крыши, швырнул в окно, и оно разбилось еще и снаружи.
Оно разбилось со всех сторон.
Я, счастливая, легла щекой на холодный пол и заснула без сновидений.
Хотя я помолилась, засыпая, о том, чтобы увидеть во сне Элтона. Но звездная дыра свистела надо мной, и я не увидела ничего.
ТАДЕУШ
"Эшче Польска не згинела, эшче Польска не згинела!.." Ты знаешь, Сильвио, он был одноглазый! Этот Тадеуш! Он в детстве играл в ножички, нож как-то дьявольски отскочил и врезался ему в глаз; глаз вытек, визг и ор до неба, карета "скорой", операция, и вся жизнь – с жестким сознанием того, что девушки дернут плечиком и фыркнут: "Кривой".
Он был родом из настоящей Польши, из настоящей Варшавы, а ты знаешь, поляки же все умалишенные, они считают Варшаву первым городом Земли, красивее Парижа, так и говорят: "Наш маленький Париж". Тадеуш был худой, высокий, с русыми кудрями, с сильной близорукостью, и у него был брат шизофреник, Кшиштоф. "Наукова мышль Кшиштофа ест велька таемница", – важно шептал Тадеуш, поднимая кулак. Научная мысль Кшиштофа – великая тайна, в переводе на русский. Я подозреваю, что сам он был немного с тараканами. Что он делал в России? Бродил по заброшенным селам, по дешевке скупал у старух самовары, чтоб в Варшаве их продать втридорога на Персидской Ярмарке. Писал в Университете диссертацию о Пушкине. Учился петь и играть на гитаре у знаменитого в те поры барда, пил с ним коньяк, пытался переводить его нашумевший роман "Свидание с императором". И одним своим глазом, острым и живым, серо-голубым, он приметил меня на вечеринке, на пирушке, подкадрился ко мне, смеялся во весь рот, показывая подгнившие мелкие зубы, увивался вокруг меня, как в краковяке, даже на цыпочки вставал! – а я знай хохотала, я, уже стреляная воробьиха, швея с наметанным зраком, и не ведала, дура, что этот хандловый поляк дунет в меня с зенита, как звездный ветер, и сметет, и освятит, и осветит – до дна.
Он укатил в Варшаву. Слал мне оттуда нежные открытки. "Ясновельможна панна! Пенькна крулева!" А возвернувшись…
Сильвио, он стал моим женихом.
Сильвио, прости, – но я молила Бога, грызла подушку: "Оставь мне этого человека. Не отбирай".
Сильвио, подожди, выслушай, Сильвио, – я никогда не думала, что я лягу с ним спать; а легла – мне было холодно, как в шалаше изо льда; и я плакала от досады; а прошло бедное время – и наши простыни плавились от жара и счастья; а прошло еще одно нищее, старое время – и мы с ним, вдвоем, увидали на крутом берегу большой реки, там, где у отца был сад когда-то, на обрыве, звездною ночью, в июле, полном полынных запахов и великой любовной тоски, и заречных рыбацких костров, и предчувствия Преображения, – высоко над нашими головами, в серо-черной дышащей воронке неба, там, где спят ветра, узрели мы, негодные, совсем не Божьи люди, два чудных светящихся шара, и они летели на нас, грешных, падали стремительно и сильно, и я закричала: "Ангелы!", – а Тадеуш выдохнул горько: "Пришельцы", – и я поняла, что он сошел с ума, сошел тихо и бесповоротно, и теперь от пришельцев будет зависеть все, и сон его и еда, и мысль и любовь, и что мы никогда не поженимся, а они, они, лучистые гигантские шары, станут его мыслью, его жизнью, его женой и семьей, на долгие годы, до смерти.
Как это случилось? Мы не могли друг без друга. Он кормил меня рябиной из руки, когда падал первый снег. Он варил мне куриный суп в тесной университетской каморке. Он возил меня в Варшаву лютой зимой, наряжал в сапоги с меховой оторочкой и в красивый драповый салоп, водил в полутемную, всю в свечных огнях, пиццерию, где мы ели пиццу с грибами и пили веселое вино и грустный кофе, и плакали от радости, глядя друг на друга. Как стряслось это, Сильвио? А ты думал, что тебя одного я любила в целой жизни? Я не вчера родилась; и я хорошо помню твой вопрос: "Клелия, ты не устала любить?" Не устала ли я?.. Не устала ли любовь от меня, вот что я хотела себя спросить. Тадеуш свихнулся на летающих тарелках, он заставлял меня говорить о них и думать о них все время. Это было невыносимо. Но я любила его и делала то, что было угодно и приятно ему. Я верила, что он гений. Что он напишет о пришельцах великую книгу. Велька книга, то ест бардзо вспаняла справа. Его брат Кшиштоф был крепко сумасшедший, Тадеуш – немножко, но и этого было мне довольно. Он пил из меня мою здоровую, чистую душу, как лимонный сок. Девка я была крепкая и сильная, души и любви во мне было хоть отбавляй, он и старался. Пришельцы сменялись ушельцами. Ночь сменялась днем. Светлая праздничная панна Польша сменялась черной и снежной Россией. Я ехала в Варшаву – с подарками, возвращалась – с подарками, я была вся в подарках, но почернелая душа моя просила нищеты и покоя.
Трясясь в интерэкспрессе, я изучила все фонари по дороге в Европу, все пограничные столбы. Когда я прибыла в Варшаву впервые, Тадеуш не встретил меня – он уехал с другом на рыбалку на Мазурские озера и пропустил мою телеграмму. Весь день я просидела на вокзале. На мне было самосшитое платье монашеского вида – из синего сукна, с белым крестом из кружев во всю грудь и живот. Мне казалось, что католику Тадеушу такой фасон должен понравиться. Шить я не умела, все на мне сидело криво, косо. На меня оглядывались. На скамеечку мою подсаживались разные польские люди. Бабенки, старушки, мужчинки. Один мужчина, с тюремным лицом, сел близко, тепло дышал мне в лицо, что-то бормотал. Я с грехом пополам поняла, что он предлагал мне ночлег, добрую маму-собеседницу и вечернюю еду; при этом он настойчиво повторял: "Пани не ма страха, не ма". Я весело улыбалась. Я не боялась ничего. Еще бы немного, и я пошла бы с ним на его мамашкин чай и канапки с гусиным паштетом, и наверняка оказалось бы, что это не буржуйский домик, а бандитский притон, и куча озверелых мужиков, и никакого посольства рядом, окраина глухая, и докажи потом попробуй кому.
Тадеуш вырос, как гриб из-под земли. Завопил на весь вокзал черного мрамора: "Коханя! Коханя!" Сгреб меня в охапку, а на его локте висел серебряный, мокрый кукан, весь в хвостатых польских мертвых рыбах, что он наловил в волшебных Мазурских озерах в мою честь. Рыбы волочились за ним по мраморному полу, шляпа Тадеуша, в виде груздя, скособочилась, с нее, как с рыбьих хвостов, тоже капало – она вымокла под дождем, – Тадеуш прижал меня к пылающей под мокрой дырявой рубашкой груди и заблажил по-русски: "Что так долго ехала, холера ясна!.." – и вокзальные лики все обратились к нам, жителям Космоса. Мужичонка, маменькин сын, ретировался. Он понял, что мы сумасшедшие вполне.
Мы ночевали смотря где: то в гостиницах, похожих на батистовые панталоны, то у отца и матери Тадеуша, – они на нас, по-моему, плевать хотели, а гонялись бесконечно за шарахающимся по дому безумцем Кшиштофом, грязным и небритым, а он громко кричал: "О муй розмарыну, выберам ще!" – и мы с Тадеушем сами, руки-крюки, неумехи, стряпали на утлой кухоньке росул, бигос и вездесущие канапки, – то в старом замке в Оборах, в густом лесу: этот замок вообще-то был выстроен для польской богатой знати, для бизнесменов и аристократов, но горячий Тадеуш как-то туда пролез, то ли деньги безумные заплатил (украл где, что ли?..), то ли хитро и льстиво договорился с метрдотелем, только темной ночью мы уже возлежали на хрустящих, пахнущих чудными духами королевских простынках, а утром нам горничная приносила в постель на позолоченном подносе кофе со сливками и весь завтрак – творог с солью и укропом, краковский сыр, пиццу с оленьим мясом, и мы после ее ухода веселились так, как ни в одной психушке мира не прыгают безумцы, возились, визжали, плясали и кувыркались на снегах простынь, а в окно глядел зимний оборский лес, глядел в нас, свежих и молодых, черной, холодной силой вечной смерти.
Тадеуш поднимал лицо к широкому окну, когда любил меня, и шепотом кричал мне, восторгаясь: "Они летят!.. Они уже летят, Клелия!.. Они – Космос!.. Они возьмут нас с собой!.. Почему они тогда нас не взяли с собой, тогда, на обрыве!.. Они – свет!.. Они – звезды!.. И ты – свет!.. И ты – звезда!.. И ты – Бог!.. И ты – оттуда, Клелия!.."
Он не женился на мне. Он написал свою книгу о пришельцах. Он стал знаменитым в старой, больной Европе.
Тадеуш умер вслед за Кшиштофом.
Сначала Кшиштоф, потом он.
Просто к нему пришли не пришельцы, а ушельцы, и все-таки взяли его с собой.
Когда мне сообщили об этом случайные люди, то я не заплакала. Я купила билет в планетарий и долго смотрела на искусственные звезды под черным куполом. Настоящих на улице не было видно – шел густой снег. Когда я возвращалась домой из планетария, я подобрала с земли кровавую гроздь рябины и прямо с грязью, с опилками и снежной пылью, сжевала ее. И, пока ела горькие ягоды, все повторяла: "О муй розмарыну, выберам ще. О муй розмарыну, выберам ще. О муй розмарыну, выберам ще". Как сумасшествие. Как заклинание. Так птицы повторяют чириканье. Так люди повторяют в любви слова любви.
Осталась одна ягода. Единственный глаз Тадеуша. Я не съела ее. Я поцеловала ее так, как целовала в постели его шрам – там, на лице, на месте выбитого глаза. Он тоже был красный и припухлый, круглый шрам. А теперь он под холодными досками, под слоем мерзлой земли. Видела ли его сумасшедшая душа, как я плакала по нем взахлеб, сидя на каменном ледяном тротуаре, в ночи, в снегу и грязи, под раскидистой матерью-рябиной?