Совок клинический. Из цикла Жизнь вокруг - Владимир Кавторин 2 стр.


Жизнь посмеялась потом над ним довольно жестоко. Невинность первокурсник Ракитин потерял "за компанию", на втором этаже женского общежития строителей. Оно стояло как раз напротив студенческого, окна в окна: конец апреля, жара, все нараспашку, подоконники усыпаны белыми девичьими округлостями, торопливо ловящими редкое питерское солнце и прочие радости жизни. Хихоньки да хахоньки, шуточки-прибауточки - и как-то сами собой очутились они в одной из девичьих комнат с двумя бутылками водки, развязавшими руки и языки…

К его удивлению, любовь оказалась не таким уж неземным удовольствием. Портить из-за нее жизнь явно не стоило; остаток ночи он бродил по сонным дворам, пил пиво с похмельными мужиками где-то у железной дороги, куда забрел неизвестно зачем и откуда долго не мог выбраться к знакомым местам… И все это время не то чтобы понимал, но неоспоримо чувствовал: выхода нет, жизнь загублена! Глупо, нечаянно, непоправимо…

В шестом часу следующего дня, почти шатаясь, он вновь вышел к строительной общаге и долго стоял, готовясь к чему-то последнему - точно на плаху лечь собирался. Зоя, его погубительница, к тому времени, придя с работы, успела вымыть волосы - сидела в тюрбане из полотенца, в расходившемся на пышной груди халатике и пила чай, по-деревенски громко схлебывая его из глубокого блюдца.

- Че пришел? - со смешком спросила. - Нешто понравилось?

От нескладных его бормотаний, что раз уж так вышло, то он… конечно же, он… улыбка сошла с ее полных губ.

- Ты что - адьёт? - спросила с жалостливым недоумением.

- Я? Не знаю, - честно признал Ракитин.

Она обошла стол, прижала его голову к мягкой груди и взлохматила волосы.

- Дурачок, ой дурачок какой, надо же! Мамин совсем, лапушка… Летку ты мне вчерась открыл так удачно, что седни ничего тебе не обломится, а через недельку приходи, побалуемся. И дурь эту из головы выкинь! Кака жанитьба?… Я тебя лучше усыновлю, давай?! - и захохотала.

Само собой, он не пришел к ней через неделю. Даже в общагу к приятелям стал забегать реже, только по делу, а забегая, даже не глядел на другую сторону, на окна женского общежития. Чувствовал себя предателем. Конечно, предательство ему разрешили, но и разрешенное - оно не перестало чем-то его унижать, мучить…

Зато через год однокурсница Катя ни на минуту не усомнилась в том, что он идиот, и, вернувшись с летней практики, они расписались. Практика была замечательная, интереснейшие раскопки, лунные ночи в заброшенном парке, настоящие соловьи, впервые и чуть ли не единственный раз в жизни услышанные, все такое… Все, казалось, будет теперь замечательно. Поселились они в его комнате на Плеханова - Катькина родня признать брак их не пожелала, его это, впрочем, не огорчило, а мать померла еще зимой - в больнице, в последние дни все крестила его, все Божье благословение на него призывала, хоть в Бога, как старая комсомолка, не верила. Чувствовала, наверное, что иной помощи, кроме Божьей, у него в этой жизни не будет, - коммуналка их почти опустела, то, что составляло суть ее жизни, таяло, исчезало во времени и пространстве, жизнь уже складывалась как-то иначе, но никто еще не знал как. Месяца два он был почти счастлив, а потом начался бесконечный кошмар, который он всю жизнь старался забыть.

Порядочная девушка, считала Катюха, должна, конечно, выйти замуж, но не для того же, чтоб спать со своим слабаком!

Тайны из своих похождений она не делала, считая это ниже собственного достоинства. Он даже подозревал, что главное удовольствие получает она не в постели, а потом, сообщая ему подробности, - отчего у него ум заходил за разум, он бил стекла, ночевал на вокзалах, даже унизился до рукоприкладства… - из чего она также не пожелала делать секрета, написала в студком, в комитет комсомола, заранее ему объявив, что он все равно не скажет, почему вышел из себя, постыдится, а если и не постыдится, то все равно все будет истолковано в ее пользу, потому что ее папаша…

Но папаша - он понимал - тут был ни при чем. Просто ничто из того, что с нею случалось, она никогда не считала зазорным, ни в чем никогда не числила за собою вины, и сторонние люди странным образом проникались этим ее сознанием. Папашка же ее, несмотря на должность, оказался вполне нормальным мужиком. Отыскав его у ребят в общежитии и услав их за пивом, посидел, буровя стол взглядом, посидел и поднял на Ракитина свои светло-свинцовые: "Значит так! - хлопнул слегка по столешнице. - Я свои кадры знаю! Никакого разбирательства не будет, понял? Чтоб вы мне все шито-крыто провернули, по-тихому. Придешь сегодня домой, помиришься с Катькой… Не станешь?! Ну ладно - это дуре даже полезно, если не станешь. Но какое-то время надо, чтоб были вместе, вроде как помирились, а там… Там - как знаете! Учти только: мне ее не сломать, и уходить от тебя она не уйдет - придется тебе". Тут прибежали с пивом. "Так! - сказал папашка. - Взяли все по бутылке и в коридор!" Никто не ослушался, даже не хмыкнул. Себе и Ракитину налил он в стаканы, брезгливо их перед тем осмотрев и вытряхнув. Сидели, молчали… Он вдруг пригнулся и поманил Ракитина пальцем. Ракитин тоже пригнулся. Безропотно, как завороженный. "Слушай! - сказал папашка громким шепотом. - Это я тебе как мужик мужику… Бить бабу надо! Иногда очень. Но не так, чтоб она в рев и по соседям… Ты врежь ей, чтоб рухнула, чтоб под кровать от тебя уползла, чтоб ноги мыть и воду пить поклялась, только б в живых оставил!.. Ты не думай - я свои кадры знаю! Катьке страх надо чувствовать, власть над собой, бояться ей тебя надо - без этого ничего у вас не получится. Сможешь?" - "Нет!" - честно сказал Левка. "Я тоже так думаю. А не сможешь, так разбегайтесь по-тихому. Я вмешиваться в это не стану, не боись! И ей укорот дам… Где смогу". Папашка, тяжело уперев кулаки в стол, поднялся и ушел не попрощавшись, даже не оглянувшись.

Лев Гаврилович опять приостанавливается отдышаться и утереть пот и думает, что нынешним, хоть бы той парочке из автобуса, ничто подобное не может исковеркать жизнь - у них все проще. Света, быть может, напрасно боялась этой их простоты - люди от поколения к поколению не зря ищут все новые способы устраивать свою жизнь, что-то должно у них получаться… Это нельзя отрицать. Но когда он пытается представить свою юность без странных ее мечтаний, без скоропалительного и терзательного романа с Катей Шнуровой, она представляется ему чем-то неинтересным, длинным и скучным, вроде как у дворового их переростка Кости Рогова, с его бесконечными победами и четырьмя женами, из которых каждая была жадней и сквалыжней прежней, так что при последней, забиравшей его получку прямо у проходной, он даже пиво пил только когда его кто угощал.

Непонятно только, зачем ему думать об этом сейчас. Про Катьку - все давно обдумано у него и так и этак. Он долго считал ее главным злом своей жизни, не мог простить ей, что лишился комнаты, Ленинграда, науки… Думал, без нее жизнь его пошла б по прямому пути - получил бы спокойно диплом, поступил в аспирантуру, читал бы сейчас студентам что-нибудь по античности… Но потом мысли его как-то незаметно переменились, он признал, что кривой-то путь оказался не хуже. Ведь на прямом не было бы у него ни Сосновска, ни проклятого и благословенного его музея, ни Светочки, ни их вечеров на терраске, за самоваром… Кто посмеет сказать, что было бы лучше?! Многие, наверное, но не он. Жизнь без музея, без Светы… Нет, не он!

Трудно сказать, когда свершился этот пересмотр. Но начался он как-то сбоку, с частного и второстепенного. Он долго верил, что Катькин папаша приоткрыл ему страшную, стыдную тайну женской души - тайную потребность в страхе и подчинении. Долго верил, пока…

Спорили-то тогда о чем-то другом, о чем - уже и не вспомнить; мало ли о чем тогда спорили! Жизнь еще не рухнула, но уже куда-то неслась, шаталась: в Ленинграде митинги "Памяти", в Тбилиси резня, в Москве путч - все непонятно, всему ищется объяснение - наспех, любое; страсти уже бурлят, но бурление это еще не вытеснило ни литературы, ни истории из их разговоров, - спорят обо всем, вперемешку. И Серега Дроздов, друг его лепший и главный сосновский демократ… А это уже (или еще?) почти что профессия - демократ! Баранок к чаю уже днем с огнем, но мед из старых запасов еще налит в розетки, и самовар еще кипит на боковом столике, и Серега Дроздов, подняв к потолку палец, вещает о ком-то, кто высказал всю русскую душу, обнаружив в ней вечно бабье…

Вот ведь: начисто вылетело из головы, о ком! О Розанове? Бердяеве?.. Читалось тогда все подряд, с упоением. Чтение еще казалось открытием страшных и важных тайн. Это потом все спуталось и забылось ввиду полной неприменимости к обступившему. Как-то очень быстро, почти вдруг выяснилось: книги, объяснявшие все, ничего на самом деле не объясняют. Но это - потом.

А пока сидят они за чайком, Серега вещает со всей важностью, доступной его суетливому птичьему тельцу, а Петька Ивин, губовский ученик, как-то незаметно занявший в их компании место своего учителя, с почтеньем ему внимает. Но вдруг ставит стакан на стол и тихонько так говорит:

- Нет, нy что вы!

- Что "нет"?

- Не душу народа - только свою.

- Да ты хоть читал, что ли? - злится Серега.

- Еще нет, но не важно…

- Во! Видал совка? Еще не читал, а уже говорит!..

- Так я ж не о том, что вы там читали, - спокойно говорит Ивин. - Я только, что кто б и о ком ни говорил, ни писал, душу при этом может высказать только свою. Чужой души человеку знать не дано. Да и свою…

Дроздов вскакивает, обличительно тычет пальцем, что-то кричит, но Лев Гаврилович перестает его слышать, пораженный странной приложимостью сказанного Ивиным, совсем еще, в сущности, сопляком, ко всей длинной, путаной, бестолковой ракитинской жизни, никому неведомой в важнейших ее поворотах и всех менее - Петьке. Как-то странно высвечивается она перед ним - эта жизнь - вся сразу, вдруг!

- Оставь! - говорит он Сереге. - Пацан прав. И ты сейчас кричишь о себе, страхи свои заговариваешь, не так, что ли? И я, если начну… Просто не дано нам знать, к чему приведет нынешнее, а хочется. Не дано, а хочется, вот и выискиваем: не было ли уже кем нечто подобное сказано?

- Будущее в руке Божьей и скрыто от смертных, - как бы сам себе говорит Петька.

- Чего? - грозно поворачивается к нему Серега.

- Это я вычитал. У каждого свои книжки…

Лев Гаврилович вновь останавливается отереть пот. Господи!.. Ну о какой чепухе он думает?! Зачем вспоминать старые разговоры, ворошить то, что было когда-то не так сказано, не так понято, не так сделано… Ну не так! И что с того, что не так? Жизнь прошла, ничего в ней уже не исправишь! Хотя, когда смотришь назад, многое кажется странным. Но, может быть, только кажется, только здесь и сейчас, а верни тогдашние свои мозги и тогдашние обстоятельства… Ведь в том-то и дело, что обстоит человека и болит в человеке только нынешнее, сиюминутное, только по-нынешнему им недопонятое. Даже небо над ним совсем не такое, как в молодости, - моросящее, душное, давящее. А как гулялось когда-то под питерской моросью, как ею дышалось! Ни за что б он тогда не поверил, что легкая морось может так теснить грудь, так…

Он останавливается, скидывает рюкзачок и вытаскивает оттуда полиэтиленовую накидку. Слава богу, ветерок в спину. Морось шуршит по накидке глухо, как настоящий дождь. Но это ничего, березовый колок уже остался по правой руке, местность заметней пошла под уклон, до реки он дойдет. А там орешина, под ней, как в шатре, укрывались когда-то и не от такого дождя! Хотя… Сколько же он не был там? Лет пять? Да нет - как бы не семь или восемь… Орешину могли за это время спилить, могла сама подгнить и рухнуть, обгореть от удара молнии - ему ли не знать, что все в этом мире возможно, и думать надо не о вчерашнем, а только о завтрашнем, даже если доживать до завтрашнего, скорее всего, не стоит. Хотя и это он еще не решил. То есть так решил, что, мол, еще не решил, что есть еще, о чем ему думать и что решать…

Но о чем же? О чем собирался он думать сегодня, на что отводил этот длинный путь, который ему, быть может, уже не по силам? Ведь, выходя из дому, он думал о чем-то важном, что-то собирался понять. Как и когда сгинул старик со своею собакой, это, конечно, не то… А что - то? Надо вспомнить. Он стоял в прихожей. У Пашки, как всегда, ночевала какая-то девка. А чувство было какое-то странное, будто он перед Пашкой виноват… В чем же может быть его вина? Перед Пашкой?! И почему вина эта странным образом прорезалась только теперь, после всего, что ему, а вовсе не Пашке, пришлось хлебать последние годы? И уж совсем странно, что вина эта как-то смутно связана с исчезнувшим стариком. Конечно, старик исчез не тогда; тогда он исчез только для него, выпал из его жизни… Потому что его, ракитинская, жизнь вошла тогда в новую, не тряскую колею, наладилась, а всего за год до того казалась безвозвратно загубленной, то есть не загубленной, но непоправимо чужой, проживаемой им по какому-то странному недоразумению. Тогда, на полустанке, он почувствовал это совершенно ясно, будто кто показал на картинке…

Он проснулся оттого, что поезд стоял. Толстяк на нижней полке ворочался, захлебываясь храпом, срывавшимся в жалобный стон. Душно, темно, потно… Свесив ноги, Ракитин торопливо натянул треники, вышел в тамбур. Узкий асфальтовый перрон тонул во тьме, только вдалеке, у дощатого домика, перемигивалась парочка фонарей. Все остальное заливал туман, теплый и липкий, словно в парной, с душной болотной горчинкой. Что за станция, и станция ли, и зачем они здесь стоят, и почему так трудно дышать?.. Он медленно, с трудом спустился по влажным ступенькам, осознавая окружающее по кускам, словно обнаружил себя в этом мире внезапно и с тайным ужасом, как обнаруживаешь себя на выходе из запоя, в какой-нибудь незнакомой обшарпанной комнатке, не понимая, где ты и как сюда попал, но чувствуя непоправимость случившегося, выпадение из непрерывности бытия, странный провал, будто тебя куда-то несло, колотя о кочки, и вот в тебе все болит, а ты даже не можешь вспомнить, когда и за что тебя били…

Но ведь не было никакого запоя! Он был почти трезв, за ужином пили не водку, а сладковатое вино "Кюрдамир"; толстяк вез его целую сумку, собирался удивить питерских приятелей, и, наверное, удивит, если что-нибудь довезет… Поезд не заблудился, ни с рельсов ни с ума не сошел, просто это был такой поезд - туристский, шедший вне расписания, проскакивая крупные станции и часами отстаиваясь на таких вот, крохотных, богом забытых. А он, Лев Гаврилович Ракитин, был в отпуске, смотрел Баку, музей Низами, толстую Девичью башню, кушал кутабы в кафе "Наргиз", все у него было в порядке, все как у людей, даже совсем неплохо. А то, что вся эта жизнь как бы и не его - странная, ненужная, непонятно как и почему его окружившая и кружившая, куда-то не по воле его идущая, так это… Это тоже как у людей - разве кто-то из них и впрямь живет по своей воле? - не надо пугаться.

У соседнего вагона стояли проводницы, он подошел, спросил, надолго ль застряли.

- Хто зна? - весело, с мягким хохляцким придыханием ответила одна из них, маленькая и кругленькая, как мячик. - А хорошо б до утра.

- Чем хорошо?

- Базарчик тут славный, - и, отвернувшись, принялась уже не ему, а другим проводницам рассказывать, какие тут бабы выносят соления, домашние консервы, в прошлом году она накупила тут такой баклажанной икры, и так дешево, что всю зиму…

Он отошел и стал думать, что вот и Тонечка эта, такая вся по-домашнему мягкая и уютная, тоже живет не своей жизнью - вряд ли она мечтала быть проводницей, растить без мужа двоих сорванцов, перебиваясь случайными дорожными романчиками на ночь-другую. Но так получилось, так она и живет и даже не мучается, как он, не задумывается, что жизнь эта, в сущности, не ее. Потому что дело вовсе не в этом, как ты живешь, а есть ли в тебе, сильна ли в тебе та пружина, о которой когда-то говорил ему старик Язев. С пружиной у него были сложности, это да…

Язеву было уже крепко за семьдесят, он был сухощав, жилист, золотозуб, летом ходил в сандалиях на босу ногу, лысину прикрывал цветастой тюбетейкой и весь, казалось, был так прокален и просмолен, что сносу ему не будет. Говорили, что Гражданскую пронесся он чуть ли не на тачанке, потом как-то попал в любимые ученики Конрада, был туристом, альпинистом, зубы потерял на допросах, после отсидки лет десять болтался по Средней Азии, а теперь вот жил тихо, со старшей сестрой, которая кормила его овсяной кашкой и называла недобитым эсперантистом. Так говорили… Хотя, может, потому и говорили, что он производил впечатление человека, попавшего в эту жизнь из какой-то другой и еще не совсем тут освоившегося, да и осваиваться не очень желающего. Со студентами и с наемными рабочими не больно якшался, в сердцах крыл матом так, что даже работяги чесали затылки…

Все они, кроме местных, жили в палатках, профессор один снимал две комнаты недалеко от раскопа, заходить к нему никто не смел; впервые в профессорское логово Левка попал где-то в конце июля. Так он определил про себя: логово. Меж стеллажами были втиснуты здесь покрытый вытертым ковром топчан и письменный стол, на котором, на двух кирпичах, стоял и чайник. Профессор пил чай неутомимо, стакан за стаканом, время от времени утирая лицо большим клетчатым платком.

- Пей! - сказал он Ракитину. - И бери варенье. Такого варенья, как у Антиповны, тебе еще лет десять нигде не пробовать. Так что стесняться не стоит.

Он стал рассказывать, что ему удалось наконец выбить финансирование для нескольких небольших экспедиций, которые с будущего лета будут работать в разных селениях Водской пятины, и что самое интересное предстоит, пожалуй, в Сосновске.

- Церковь там недавняя, восемнадцатого века, но на любопытнейшем месте. Понимаете, юноша, сличение разных описаний и планов заставляет предполагать, что на этом мысу над озером было еще языческое капище, потом деревянный храм, сгоревший во время грозы, потом каменный католический, в крипте которого могло храниться все, что угодно, вплоть до документов ордена, потом и он был разграблен, сгорел и заново отстроен уже совсем незадолго до похода Ивана на Новгород… - Вдруг он остановился, утер со лба пот и спросил, подмигнув: - Так как, по рукам?

- В смысле? - опешил Ракитин.

- Поедешь, наймешь пару помощников. Начать можно в крипте, а там… Работа, думаю, небольшая…

- Да что мы успеем - август же на носу…

- В крипте дожди тебе не помеха. Храм на крутом холме, даже дренаж не понадобится… - Старик поднял стакан с чаем, но остановился, не донеся его до рта, смотрел на Ракитина сквозь парок, вприщурку. Вдруг спросил, опуская стакан на место: - Или собираешься возвращаться? На очное?

Ракитин молчал. Не то чтоб он собирался или не собирался… Он даже не думал об этом - не знал, что и думать. То, что ожидало его по возвращении в институт, висело где-то в черепушке свинцовой гирькой - не шевелись: убьет! Он и не шевелился: что будет, то и будет! Поскольку еще зимой выяснилось: Катерина и папашку своего изводить мастерица - по-тихому никак с ней не разойдешься. Весной удалось уехать на практику двумя неделями раньше, в тройке квартирьеров, которым Язев устроил досрочную сдачу. Ускользнуть… Но знал, чувствовал, конечно: ничего за лето не рассосется. Осенью со свежей злостью и силой…

Назад Дальше