Когда уходит человек - Елена Катишонок 11 стр.


Начиналась колонна раньше, где-то на соседних улицах, а здесь пополнилась знакомыми издавна лицами. Лица отразились в стеклах первого этажа и промелькнули мимо дома, чтобы остаться в памяти.

Первым шагнул на мостовую Бруно Строд, бывший командир бывшей роты. Ирма крепко держала за руку сынишку. Роберт оглянулся, как оглядывались все уходящие, начиная с жены Лота. Именно о ней подумал Роберт, потому что понял вдруг: соляной столп - не наказание и не метафора, а квинтэссенция ее слез - больно оставлять свой дом. Он поднял глаза на пятый этаж, но в этот момент солнце зажгло все стекла, ослепив до слез.

Но мы вернемся.

Как удивился бы князь Гортынский, если бы вернулся домой! Вот он берется за латунную ручку и распахивает парадную дверь, с готовностью приподнимает шляпу, здороваясь с тетушкой Лаймой, - в этот момент из-под мышки выскальзывает и чуть не падает газета "Сегодня", и он ловит ее, чуть примяв локтем; зеркало успевает отразить профиль с бородкой, шляпу, хлопок по газете.

Газета "Сегодня" осталась в далеком вчера: уже год как она прекратила свое существование, не намного опередив своего читателя. А то господин Гортынский уже доставал бы из кармана ключ и только сейчас, подняв глаза, увидел бы на двери печать. Как же не заметил бы он печати этажом ниже, на дверях хозяина и дамы-благотворительницы? Очень просто: смотрел в газету, а ноги послушно вели бы по знакомой лестнице: двенадцать ступенек, поворот, беглый взгляд в окно на каштан во дворе. Теперь князю осталось бы повернуться медленно и ошеломленно, чтобы увидеть сургучные печати на квартире Шихова, а потом вспомнить, что первой была опечатана дверь старого антиквара этажом выше. На пятый он уже не станет подыматься и не посмотрит на квартиру, где жил упрямый офицер с женой и сыном.

Дворничиха заботливо обернула костюм господина Гортынского в старенькую простыню, скрепила английскими булавками и повесила обратно в шкаф.

Ян угрюмо обходил свое хозяйство: двор с двумя рядами сараев, подъезд, запертый пустой гараж (машина сгинула "до выяснения особых обстоятельств" по делу трубочиста-вредителя), угольный погреб. Усмехнулся: закопал тетрадку, как мальчишка. Спалить в печке - и дело с концом; хозяин поймет. Уверенность, что поймет, была так же непоколебима, как то, что он вернется, и приди от господина Мартина какое-нибудь распоряжение по хозяйственной части, дворник ничуть бы не удивился. Только вот печати… что с ними прикажете делать? И как посмотреть людям в глаза, когда они вернутся - вдруг что-то пропало из квартир, пока там чужие орудовали? В четвертой квартире все вверх дном перевернули: хорошо бы господин учитель не спешил домой - ведь эти могут опять нагрянуть.

Нет, господин учитель не спешил. У отца почти отнялась левая рука, он часто погружался в сон, и эти погружения на полуслове вселяли страх, что отец не проснется. Андрей не отлучался. Тамара нашла врача, который констатировал небольшой удар, прописал лекарства и предупредил, что весьма вероятен повторный. Помимо этого, рекомендовал медицинскую сестру, "очень ответственную особу".

С тех пор как умерла родами жена, отец Андрея жил один, от всех недомоганий лечился единственным средством: работой, поэтому болезнь застала его врасплох. Видя рядом сына и невестку, радовался: жить в одиночестве можно, умирать - не дай Бог… На плечи Тамары легло хозяйство, магазинные очереди и переговоры с очень ответственной особой; спали по очереди.

Только через неделю она добралась до дому и увидела опечатанную квартиру. Счастливая участь, обретенная столь дорогой ценой, пронзила не радостью, а горечью с привкусом непонятной вины, и на лице отразилось смятение. "А почты вам не было, - продолжала торопливо шептать тетушка Лайма, - я придержу, потом разом и заберете".

Счастливый дом, подумала Тамара и зачем-то обернулась на выписанный золотом номер: сытенькую круглую двойку с головкой, склоненной к лебединой шее, и уверенную носатую единицу следом; счастливый дом. Для нас, поспешно поправилась; но ведь мы ни в чем не виновны. В чем обвинили других и куда их отправили, можно было только гадать, тем более что о событиях такого свойства люди привыкли говорить иносказательно. Но есть понятия, которые невозможно выразить в завуалированной форме: боль, рождение, смерть…

Отец дремал после укола. Андрей обнял ее за плечи и назвал еще одно слово: война.

Когда радио сообщило о войне, обитатели дома № 21 были заняты своими делами.

Дворник с женой возвращались из костела после воскресной мессы.

Учитель Шихов в ожидании жены то и дело подходил к окну отцовской спальни.

Его жена колебалась, занимать ли очередь в бакалею - очередь была длинной, а раскаты грома обещали дождь.

Младшая дочка Шиховых, Ася, примеряла в магазине новые туфли и никак не умела объяснить продавщице-шведке, что жмут в подъеме.

Аня, ее сестра, ссорилась с мужем, который шел на любые уступки, отчего конфликт грозил затянуться.

Доктор Ганич, зубных дел мастер, четвертый раз звонил в клинику.

Его жена находилась в той самой клинике по причине начавшихся родов.

Их сосед, доктор Бергман, пинцетом вытаскивал клеща из уха сенбернара.

Нотариус Зильбер сидел на скамейке кладбища, как делал всегда в день смерти кого-то из родителей.

Леонелла собиралась в Кайзервальд и раздумывала, брать ли зонтик: небо было ясное, но где-то погромыхивало.

Осужденный Роберт и семья офицера ехали в телячьем вагоне в такую несусветную даль, куда Макар телят не гонял.

Марита увязывала корзинку, чтобы ехать в деревню.

Господин Мартин, сидя на скамейке парка, закурил, развернул свежую газету, увидел заголовок - и выронил сигарету.

В тот же день в городе было объявлено военное положение. Совсем недавно дом выучил новое слово: депортация, а сегодня можно поделиться с зеркалом новым: мобилизация. Кого мобилизуют, нечего и гадать, разве что поспорить об учителе истории: можно ли призвать в действующую армию жильца, если дверь его опечатана? Спор затягивается - зеркало легко отражает любой аргумент…

Из-за военного положения доктор Бергман торопится выйти с собакой не позже семи вечера. Зильбер сегодня как-то особенно уныл и в то же время возбужден, поэтому ничего не стоит подслушать их разговор.

- Одного не понимаю, - горячится нотариус, - откуда эта беспардонность? Сказали бы просто: мол, левша для армии не подходит, и дело с концом.

Доктор чуть отпускает поводок и вполголоса добавляет:

- Натан, там ведь сейчас… - но не заканчивает, а перескакивает на другое. - Хорошо хоть, анкету не проверяли, а то у меня спросили: "Это немецкое, что ли, фамилие?" и, конечно, где я жил до 40-го года. Да здесь и жил, в этом доме! - он неожиданно повышает голос, и собака недоуменно оглядывается.

Гуляют недолго, и разговор продолжается на обратном пути.

- …пускай, - доктор придерживает дверь и медленно отпускает, - пускай рабочий батальон, я не возражаю. Хоть не вижу смысла орудовать лопатой или ломом - война войной, а я оперировать должен.

- При чем тут лопата? - удивляется сосед. - Вам винтовку выдадут, а не лом. И не лопату.

- Не знаю, - голос доктора звучит устало, - а только за рекой ведь бомбят вовсю. Вот и пошлют раскапывать, в то время как…

Продолжения беседы, к сожалению, не расслышать - они уже поднимаются по лестнице.

К новым словам, таким образом, прибавилась непонятная эта бомбежка. Да еще воздушная тревога. Приходила барышня из домкома и прилепила на стену, прямо напротив зеркала, разъяснение про воздушную тревогу. Коли следовать всем правилам, то и жить было бы некогда, однако зеркало растрогалось, узнав о необходимости "укрыть бьющиеся предметы", и начало ревниво ждать, когда же дворничиха позаботится о главном из них. Как выглядит бомбежка, о которой столько говорят и поглядывают при этом на небо?..

Два дня спустя взвыл где-то близко фабричный гудок и ревел грозно, как разгоняющийся локомотив; а может, то и был локомотив. Радио заговорило громко и хладнокровно, ритмично повторяя одни и те же слова: "Воздушная тревога". В седьмой квартире метался и подбегал к запертой двери пес. Через несколько минут - сирена продолжала выть - что-то грохнуло так близко и страшно, что дом задрожал и так стоял, охваченный ужасом и дымом, который милосердно скрыл от него то, что называлось бомбежкой.

Когда начала оседать пыль и грязные слои удушливого дыма чуть поредели, стало непривычно тепло справа, где стоял доходный дом.

Которого больше не было.

Место в пространстве, где он стоял, горело ярким огнем, несмотря на яркое июньское солнце, которое, напротив, предпочло скрыться в дыму. Успели ли спрятаться в бомбоубежище люди, если они следовали предписаниям домкома, и сам домком, это еще предстоит узнать, а тротуар перед домом № 21 щедро засыпан стеклами. В самом деле: кто же заклеит бумажными полосками окна опечатанных квартир?

Странно и страшно было ступать по этому незимнему льду из стекла, и дядюшка Ян, надев старые брезентовые рукавицы, принялся осторожно убирать самые крупные осколки. Он первым и обнаружил, что нижняя ступенька парадного крыльца раскололась пополам, и долго качал головой, боясь посмотреть туда, где догорал огонь. Внутри дома, на лестнице и в коридорах, все осталось целым, даже зеркало, хотя оно частично пострадало от бомбежки: в углу толстого стекла появилась косая трещина, как гримаса на обиженном лице.

Возвращаясь домой, Натан Зильбер увидел, что Палисадная улица перекрыта. Чуть ли не бегом он кинулся вокруг, пересек сквер, обогнул приют, вышел к дому - да так и застыл.

Дом был сдвинут с места. Вернее, казался сдвинутым, потому что соседнего, углового, дома больше не было: на его развалинах суетились люди с лопатами (он вспомнил разговор с Максом), кто-то тащил носилки. "И разверзлась земля, и поглотила Кору, Датан и Абирам…" Кому принадлежали эти странные, нездешние имена? Дед ответил бы, но деда давно нет, а земля разверзлась и поглотила целый дом. И Кору, Датан и Абирам, кем бы они ни были.

А наш стоит. Ступенька раскололась, повылетели стекла… Как если бы человек во время землетрясения отделался треснувшими очками и лопнувшей губой, думал потрясенный нотариус, протирая собственные запорошенные пылью очки; невероятно.

…В день, когда началась война, Леонелла в Кайзервальд не попала: патруль пропускал только военные машины. Как-то удалось дождаться завтрашнего дня.

Должна быть записка, твердила она себе. Непременно должна быть, убеждала она дома и деревья, проносящиеся за окном такси. Не может быть, чтобы ничего не оставил, внушала шелестящим кустам. Шоферу велела подождать, и это прозвучало с такой привычной уверенностью, что тот и не подумал возражать, а лишь кивнул, уселся поудобнее и сдвинул на затылок фуражку.

Она решила еще раз обойти весь дом, но сначала нужно было выбросить сирень. Великолепный букет съежился, листья стали грязно-серыми и повисли по краям, грозди сморщились и заржавели. Гнусная зеленая жижа стояла в вазе, как испорченный бульон, и Леонелла с омерзением выплеснула все содержимое.

Медленно открывала двери - и закрывала, все еще не веря, что ничего не найдет.

Не было. Ничего не было.

Всю неделю она убеждала себя, что просто небрежно искала; потому и рвалась сюда снова. Покружив по комнатам, вернулась в гостиную и остановилась, опершись локтями на рояль. Зачем-то приподняла крышку. Под крышкой тихо скучали неподвижные рояльные внутренности. Она подняла тяжелое белое крыло выше - и отпустила с яростным наслаждением. Крышка упала, и тревожный гул разбудил дремавшего за рулем шофера.

Дамочка вышла из дома совсем не так, как вошла: шляпка у ней съехала набок, а дверь швырнула и не обернулась. Правду сказать, так и провожать никто не провожал. Не иначе, как разругавши вдрызг: она, небось, посуду там колотила. Шофер поправил фуражку и завел мотор.

Часть 3

Из тех, кто помнит первый день Страшного лета, когда танки прошли перед домом, а на них лежали свежие цветы, не успевшие провялиться на горячем металле, - из тех, кто помнит этот день, иных уж нет, только какие-то бирюльки хранятся у дворничихи в рукодельной корзинке.

Сегодня опять идут танки, но в другую сторону и без цветов. Не только танки: машины с военным начальством, пыльные грузовики с молчаливыми и пыльными, точно глиняными, красноармейцами; пехота. Их никто не напутствует, но все провожают - глазами. По выражению глаз трудно понять, какие слова не сказаны.

Оставаться всегда трудней, чем уходить.

Взрывы бухают то вдали, то пугающе близко. Колонна сворачивает к Московской, но там затор, и движение приостанавливается как раз на уровне дома № 21. Красноармеец в потной гимнастерке просит воды. Безошибочно обращается к старухе в платке, стоящей в воротах напротив, где никто никогда не стоит. Она возвращается еще с двумя старухами, которые несут ведро и кружку. Солдаты прилипают к ведру и пьют через край, отталкивая локтями один другого. Первый с сожалением протягивает хозяйке пустую кружку: "Спасибо". У ворот появляется, стуча палкой, лысый старик с седыми усами и спрашивает очень громко, почти кричит:

- Что, германец догнал?

Лейтенант, которому надоело вытягивать голову: что там впереди, чего стоим, - отзывается важным голосом:

- Передислокация, папаша.

- Я говорю: германец гонит? - не слышит старик, покалеченный в окопах 1914-го и ничьим отцом не ставший, и лейтенант уныло повторяет про передислокацию, в которую так хочется верить.

Старухи уносят ведро. Старик с палкой пытается еще что-то сказать, но колонна начинает двигаться вперед.

Вернее - назад: к Москве.

А в доме народу прибыло! - Если считать народом крохотную плотную личинку, закрученную во что-то розовое. Ее очень бережно несет какой-то красноармеец. Прежде чем ступить на расколотое крыльцо, он отводит в сторону руки с розовым батончиком и смотрит вниз, чтобы не оступиться. Рядом с ним идет жена дантиста и тоже ступает очень осторожно. Позвольте, да этот с батончиком никак доктор Ганич! Ну да: только в форме. Как эти, которые уходили. Что, тоже уйдет? Зачем? Ведь там, в конце пыльной улицы, скрылись чужие, пришлые, а доктор Ганич всю жизнь прожил в этом городе; зачем?..

Дантист сам не знает, чего ждать. Необмятая гимнастерка и широкие, как юбка, галифе означают, что он принадлежит не себе, а некоему "территориальному стрелковому корпусу". Сегодня корпус еще в городе, а завтра может быть переброшен на фронт: передислокация. Как объяснить это жене, чтобы она не плакала? Лариса устроена так же, как большинство женщин: они думают одновременно о разном и на несколько ходов вперед. Вадима заберут на фронт, а там сразу убьют; надо искать новое жилье, потому что дом могут бомбить, вот как соседний; как назвать дочку, и как жить дальше?..

Счастливый отец виновато молчит и старается не смотреть на часы, хотя знает: времени осталось всего ничего. Нужно собрать вещи и сделать самое трудное: проститься.

Сбор вещей - на дачу, в путешествие или, как сейчас, на фронт - всегда отвлекает женщин. Лариса больше не плачет - нет времени. Дождался своего часа замечательный австрийский рюкзак, купленный еще в свадебном путешествии. А какой вместительный! Но перед купальным халатом австрийский подарок все же пасует. Когда жена разочарованно уносит халат, доктор воровато выхватывает из рюкзака шелковую пижаму и торопливо сует скользкий комок обратно в шкаф.

- Несессер, - возвращается Лариса, - ты забыл несессер.

Ганич колеблется: не забрать ли отцовский револьвер? Однако решает не он, а часы. Некогда идти вниз, раскапывать угольную кучу, потом умываться…

Юлик не отходит от кроватки с малышкой: ждет, когда она проснется. Жалко, что Эрик не видит: у него есть живая сестричка, а папа теперь тоже носит форму. Отец его целует, и мальчик глубоко вдыхает запах мыла, новой ткани и давний-давний, родной лекарственный, которым пахнет папа, даже когда он выходит из моря.

- Давай назовем Ирмой, - внезапно говорит жена. После той ночи она в первый раз упоминает имя подруги.

Остается помолчать - возможно, в последний раз помолчать вместе. Первой нарушает молчание маленькая Ирма, и доктор встает.

Кто знает, что труднее - уходить или оставаться?

Кончался июнь и одновременно кончалась - уже кончилась - жизнь без войны. Кончалась советская власть, и какие-то голоса заговорили ни много ни мало как о национальном возрождении страны, проглоченной этой властью. Кто-то видел, как где-то вывесили родной красно-бело-красный флаг. Нет, не сам видел, но тем, кто видели своими глазами, можно верить. Теперь - вот увидите - им покажут. Хватит, попили нашей крови. Кто покажет, кому?.. Немцы, вот кто; им и покажут, всем этим жидобольшевикам.

Несмотря на мощный гражданский запал, голоса звучали не так громко, как бомбежка. Очевидно было одно: в городе что-то менялось.

Раненых везли в больницы. Доктор Бергман не помнил в клинике такой тесноты. После утренней пятиминутки главный хирург его задержал. Суть просьбы - работа в "большой хирургии".

- Иначе никак, - объяснил главный, по прозвищу Старый Шульц, - сами видите, что творится. Больных все больше, а врачей… Знаю, знаю, - остановил он Бергмана, - и ваше отделение остается на вас. Но я включаю вас в график дежурств; собственно, уже включил.

Он беспомощно развел руками и продолжал:

- Я отлично их понимаю: кому же спасаться, как не евреям? Вчера прислали автобус: эвакуировать только семейных. Один смеется, другой плачет, а у доктора Хейфеца дети на даче. На взморье не попасть - взорвали мост…

Помолчал и закончил:

- Рабочий день - в зависимости от загрузки. Не исключаю, что придется раз-другой заночевать в ординаторской на кушетке. Да, чуть не забыл: пропуск получите прямо сегодня. А лучше сейчас, - и озабоченно посмотрел в окно, в горячее июньское небо.

Пропуск, спасающий от кар комендантского часа, был уже выписан, и доктор Бергман рассеянно положил узкую, похожую на квитанцию, бумажку в карман.

От разговора осталось состояние легкого оцепенения, словно заснул в неудобной позе, и тело плохо слушается. Во время работы это ощущение исчезло, но сохранилась память о нем, как о не решенной у доски задаче. Время ушло, решения нет; но имеет ли решение задача деления людей? В детстве мир делится на мать и отца. Ты становишься старше, и разрастающийся мир распадается на своих и чужих, но это меркнет, когда осознаешь себя мужчиной и понимаешь, что прежний, привычный мир состоит из двух половин, где вторая - если верить трепещущему сердцу - лучшая и бесконечно желанная. Возраст и жизненный опыт обогащают множеством добавочных разветвлений: свои - и не очень свои; чужие, но почти свои; нюни и хулиганы; отличники и двоечники; любимые и любящие; блондины и брюнеты; простаки и хитрецы; атеисты и верующие; подвижники и карьеристы… Мир дробится бесконечно, и если продолжать думать об этом, то захочется вернуться в безопасное, теплое детство, где были только свои - Каин и Авель, и где восстал Каин на Авеля… и убил его.

Детство человечества кончилось делением на палача и жертву.

Когда потребна жертва, она всегда рядом.

Назад Дальше