Дом любил час утреннего затишья, когда оставались одни женщины и в каждой квартире слышны были негромкие голоса, позвякиванье чашек, звук льющейся из крана воды. Снизу летит звонкий стук топора и такой аппетитный хруст раскалываемых поленьев, что хочется щелкать орехи. Колет цыган Мануйла, а дворник собирает колотые дрова и скручивает веревкой в вязанки. Мануйла подхватывает из кучи шершавый обрубок, ставит его на колоду и не примериваясь опускает топор. Полено легко распадается на две половинки. Мануйла смотрит оценивающим портновским взглядом, властно берет полено за сучок, опять ставит и, придерживая левой рукой, опускает - как отпускает на волю - топор. Он совсем не устал, только разрумянился, даже потемнело уродливое пятно на смуглой раскрасневшейся щеке. Наблюдать за цыганом одно удовольствие, которое никто не упускает: замершие фигуры за кухонными окнами похожи на половинки игральных карт, только вместо цветка у дамы в руке ложка…
Заскрипел снег под ногами - радость детишек, проклятье дворников.
Дом любил зимние звуки и запахи. Он просыпался вместе с дядюшкой Яном и слушал равномерное шорканье его лопаты. На полоске тротуара появляются широкие темные полосы, вдоль мостовой вырастают горки снега, а дворник топает у черного хода, отряхивая валенки. Скоро запахнет дымом, и в печках начнут щелкать и постреливать поленья, так аппетитно хрустевшие под топором Мануйлы.
Рядом, во дворе доходного дома, есть горка. Там свой, хоть и маленький, Вавилон. Главенствуют, конечно, хозяева двора, а общепризнанный начальник горки - Фелек-второгодник, который может без церемоний прогнать чужака. Мальчики из двадцать первого дома таковыми не считаются - они милостиво допущены Фелеком на горку и уж, конечно, не потому, что приводит их гувернантка или Ирма с Ларисой. Дети горбатого Ицика приходят без гувернантки, сами по себе, и старший мальчик тащит большие тяжелые санки, где умещается все потомство Ицика: то ли четверо, то ли даже шестеро ребятишек. Фелек хмуро наблюдает за ними, раздумывая: не прогнать ли? Практические соображения одерживают верх - у хозяина горки своих санок нет… Он бомбардирует ближайший сугроб длинными плевками, потом препирается о чем-то со старшим. Тот кивает, и счастливый Фелек, улегшись животом на обретенные сани - это слово им больше подходит, - несется вниз - не по снегу, а по коварной ледовой полосе, подкатывает на огромной скорости прямо к двери домкома и умелым рывком тормозит с разворотом в снежном вихре. Наследники Ицика рассыпались, как горошек из стручка, наверху, около сараев, в компании таких же круглых укутанных разнокалиберных детишек, и лепят снежную бабу - свой, совсем уже миниатюрный Вавилон, но лепят самозабвенно. Куцый зимний день спешит закуклиться, и в сером холодном свете все Янки, Йоськи, Фелеки и Варьки выглядят совсем одинаково.
Вечера похожи один на другой, как бочонки лото, которые по очереди вынимают из мешочка учитель Шихов с женой. На столе остатки праздничного ужина и бутылка с мадерой; у Тамары рюмка не допита, но лицо горит, словно обветренное. Она берет конверт и в который раз рассматривает почтовый штемпель. UPPSALA; точно кто-то икнул. На марке изображен замок с острыми башнями. "Мы с Эгилом поженились, - пишет Ася, - тут очень красиво, почти как у нас. Родители передают вам привет. А язык похож на немецкий". Шиховы гордо заключают, что неизвестным родителям неизвестного Эгила их дочка понравилась. В честь этого (а точнее, в ознаменование письма) и празднуют. Там же, в кладовке, где ждала своего часа мадера, пылилась с бог знает каких времен коробка с лото. Жена стерла пыль, открыла. На крышке изнутри было написано: "Ты дура", а рядом оранжевым карандашом почему-то нарисовано сердце. Авторство уже не установить; Шиховы сидели, играли в лото и смеялись, как в давние времена.
За плотно задернутыми шторами стоит жесткая холодная темнота. Ночной патруль медленно обходит город, слегка замедляя шаги там, где падает свет от редких фонарей. Кто-то закуривает. Молоденький солдат прячет пальцы в рукава шинели и кивает на хвойный венок на воротах: помер кто-то. Ему объясняют снисходительно, что никто не помер вовсе, а у них так всегда на Новый год, вроде как Рождество. Хорошо, что ветер в спину. Дует он с нешуточной силой, словно хочет выгнать чужих солдат, да не только солдат, но и страшный год, который они принесли; гонит вместе с самим годом туда, в конец декабря.
На фоне долгожданного Рождества, с праздничной толчеей на улицах, елочными базарами и радостным колокольным звоном Новый год наступает как-то незаметно. Несмотря на упорные слухи, что рождественскую ярмарку запретят, она все же открылась, хотя прилавки не по-праздничному пустоваты и скудны. Такая же метаморфоза произошла с годом: опали круглые бока последней цифры - ноль втянул живот, усох и превратился в единицу.
Может быть, от этого и пфефферкухен несколько суховаты и не такие ароматные; а все равно вкусно! Некурящий солдатик из ночного патруля достает из кармана печенье и откусывает. "Сухарь?" - интересуется напарник. "Не-а, - отвечает тот с полным ртом, - пряники ихние. На ярмарке купил". Теперь жуют оба. Второй в недоумении округляет глаза: "Они что, перец туда кладут? Аж язык жгет!.." - и закуривает.
Для борьбы с религиозными настроениями (а попросту говоря, с Рождеством) было выпущено несколько партийных директив, направленных на противостояние этим самым настроениям. В течение двух недель, от западного Рождества до русского, в библиотеках запланированы интереснейшие читательские конференции об армянском эпосе "Давид Сасунский" и "500 лет со дня рождения Алишера Навои", что должно было вызвать бурный интерес к литературе братских республик. Афиши сообщали о новых фильмах: "Петр Первый", "Щорс", "Истребители". В клубах проводились встречи с бывшими политзаключенными. Комсомольцев обязали раздавать верующим в церквях "Спутник агитатора", а на фабриках каждый член ячейки должен был вести разъяснительную работу среди несознательных.
Однако эти полезные мероприятия либо игнорировались, либо встречены были молчаливым протестом населения - главным образом потому, что трудящиеся массы - как сознательные, так и несознательные - отродясь в этих краях не работали в Рождество, и никакие директивы не помогли. Пустовали библиотеки - ни гениальный узбекский поэт, ни герой древней Армении не привлекли читательские массы. Несмотря на пригласительную надпись: "Вход свободный", на встречу с бывшими политзаключенными тоже не спешили: вход-то свободный, а как там пойдет встреча, еще не известно; да и о чем говорить с недавними арестантами! Многие, впрочем, останавливались, привлеченные названием: "Призрак бродит по Европе", но прочитав пояснение мелкокалиберным шрифтом, что это лекция о мировом коммунистическом движении, а не новое кино, разочарованно отходили.
Это было не сопротивление, а молчаливое упрямство, помноженное на равнодушие к чужому. Спокойное достоинство людей, проживших целых двадцать лет без починов, индустриализации, пятилетних планов, гонок и чисток, больших и малых, - а стало быть, не понимавших ровным счетом ничего, - раздражало новую власть, которая уже и не была новой, но продолжала набирать разгон и силу.
После Нового года Громов то и дело отменяет уроки. Поездки на взморье прекратились - и не из-за снегопадов даже, а просто он поселился в одном из особняков Кайзервальда, благо особняков этих стало предостаточно, когда участились аресты "буржуазных элементов".
Чужой этот дом стоял неподалеку от озера, сейчас полностью скрытого под снегом. Занесен был и сад, и крыльцо, однако дверь оказалась не заперта. Косте показалось, что в доме холоднее, чем снаружи, но поразил его не холод, а белый рояль посреди гостиной, раскрытый и с поднятой крышкой - то ли маленький аэроплан, то ли гигантское насекомое. Комната выглядела не так, как гостиная Леонеллы, но Громов сразу же представил ее хозяйкой этого дома. Под креслом-качалкой валялась дохлая мышь. Костя носком сапога отбросил дрянной комочек, и в воздух взлетела, неслышно упав под рояль, дамская перчатка.
Когда приехала Леонелла, дом был чисто убран и почти прогрелся. Теперь из-за громовской работы они виделись не часто. Возвращаться домой только для того, чтобы ждать телефонного звонка, не имело смысла, и Леонелла тоже стала брать уроки: занялась вокалом. Ее голоска - не сильного, но приятного - хватало на популярные народные песенки. Пожилая оперная певица учила ее извлекать максимальные возможности из незначительного достояния, и делала это со всей пылкостью человека, которому нечего есть вследствие "буржуазного происхождения". Новая ученица, случалось, пропускала уроки, но платила исправно.
Уроки пения пришлись как нельзя кстати - о них можно было рассказывать дома. Не потому, что интересный предмет, а чтобы не молчать: с Робертом стало не о чем говорить. По вечерам он сам встречал Леонеллу в прихожей, снимал шубку, пахнущую морозом, духами и табачным дымом. Говорила в основном жена, а он изредка вставлял однообразные реплики и улыбался какой-то извиняющейся улыбкой.
- Вообрази: руку вот сюда, - Леонелла прижимала ладонь к диафрагме, - потом говорит: вдохните. Я вдыхаю, но, оказывается, неправильно, надо совсем не так…
Муж смотрел с той же виноватой улыбкой, как она пьет молоко, и слушал о незнакомой ему даме ("она пела в "Травиате", в "Кармен"… еще много где"), о белом рояле посреди гостиной, и что до Дня Красной Армии меньше недели, поэтому репетиции каждый день. Потом с утомленным зевком отставляла чашку и желала мужу доброй ночи так же непринужденно и приветливо, как если бы это был сосед.
Их соседа, бывшего лейтенанта бывшей Национальной Гвардии, несколько раз вызывали в строгое учреждение на улице какого-то из Карлов, бывшей Столбовой. Называлось это собеседованием и являлось ханжеским псевдонимом допроса. Бруно Строд привык носить гражданскую одежду, но походку изменить не смог, как не смог или не счел нужным что-то изменить в анкете. Вызывали его несколько раз, причем последнее "собеседование" затянулось на четыре месяца. Он вернулся домой, одетый слишком легко для зимы, и совсем не военной походкой. Левая нога слушалась очень плохо, и дом не сразу узнал бравого офицера. Держась за перила, чего раньше никогда не делал, он дотащил себя до пятого этажа - ни одна дверь, к счастью, не открылась, - и позвонил в квартиру. В передней жестом остановил Ирму, бережно снял шляпу, открыв заплывший желтым висок и сочащееся ухо, и прислонился к стене. Все неописуемые четыре месяца, допросы, отсвет лампы на бритой голове следователя, собственная подпись в низу каждой страницы - все это начало извергаться из него страшными, уродливыми мужскими рыданиями.
…Кто-то позвонил в дверь. Доктор Бергман бесшумно опустил вилку. Пес чуть приподнял массивную голову, но тревоги не выказал. Звонок повторился, и доктор встал.
- Вы?
Нотариус был без пальто, а в руках держал газету.
- Если я, - он с яростью воздел газету над головой, - если мне еще раз принесут…
Доктор быстро закрыл входную дверь и начал подталкивать приятеля к гостиной:
- Зайдите же и объясните спокойно… - но Зильбер перебил:
- Спокойно?! Вот это, - он затряс газетой, - разве об этом можно спокойно?.. Вот, читайте, - и ткнул пальцем в рисунок.
На карикатуре веселый мускулистый парень вез тачку с большой лоханью, из которой выглядывали унылые еврейские головы с бородами, пейсами и утрированно-вислыми носами. Чтобы у читателя не оставалось сомнений, головы сидящих были увенчаны традиционными шляпами и ермолками. Бравый пролетарий весело направлялся со своим грузом прямо к помойной яме.
- Завтра же откажусь от подписки, - голос у нотариуса выдохся от усталости, - экая мерзость.
Он швырнул газету на стол.
- Просто неумная шутка, - пожал плечами доктор, - перестаньте убиваться. Люди религиозные такое не читают, а молодые не обратят внимания. Или посмеются.
- Я не знаю, что хуже, - вспыхнул Натан, но доктор перебил:
- Что здесь написано, под этой дрянью? Я не читаю на идиш. Так, два-три слова знаю.
- Вот здесь, - нотариус ткнул пальцем, - они пишут: "Зададим хорошую баню!" А на бочке написано: "миква". Все понятно?..
Тот кивнул.
Они молча сидели перед горящей печкой, но думали о разном. Принадлежность к евреям доктора не тяготила - он попросту ее не ощущал, но сейчас внезапно вспомнилось измерение черепа, вычитанное из другой газеты; как же давно это было, давно и не здесь, а в Германии. Неужто просочилось?.. Он пристально вгляделся в рисунок. Н-да, пропорции соответствуют, ничего не скажешь. Огуречные головы евреев наглядно демонстрировали вырождение. Или там не умеют рисовать, или у меня паранойя. Но по вскипающей ярости понял: нет, не паранойя. Докатилось. Доползло. Мерить, может, и не будут, но что-то меняется.
Нотариус, склонив унылый овечий профиль, курил, смотрел в окно на темный февральский сумрак и думал, как хорошо было бы вернуться назад, в морозный декабрь - или еще раньше, в детство, и с ним - в любимый праздник хануку, когда мама жарила золотистые вкусные латкес, а дед всегда приносил ему самую новую монетку. Подумал, что больше помнить об этом некому: других действующих лиц уже нет на свете. И хорошо; иначе эта газета попала бы им на глаза, отец достал бы из футляра очки и сделался бы точь-в-точь как один из сидящих на этой картинке. Мелькнула безнадежная мысль и о том, что ему некому подарить новую монетку - детей, а стало быть, и внуков, он не нажил.
Давно сгорела в печке газетная пакость, и чрево печки очистилось от нее огнем, как от чумы. Почтальон исправно продолжал носить газетные бандероли. Почта сослалась на то, что годовая доставка оплачена; в редакции с разъяренным Зильбером объясняться отказались. Тетушка Лайма оказалась нечаянной свидетельницей громкого разговора с почтальоном. Вечером Ян позвонил в девятую квартиру: если у господина нотариуса имеются ненужные бумаги, то нельзя ли попросить для растопки?.. С этого дня дворничиха скармливала печке газеты с диковинными, похожими на обгоревшие спички, буквами. Частенько выпадали дни, когда требовалось топить дважды - дворницкая квартира располагалась прямо над угольным погребом, отчего зимой там царил промозглый холод, а летом было прохладно, но сыро. Одна стенка была обезображена большим темным пятном плесени. Если постоянно топить, пятно бледнело, но полностью не исчезало, хотя каждое лето дворник чистил и красил стену. В конце концов к этой стене поставили буфет, и тетушка повеселела.
Да-да, и в страшный год - второй по счету - иногда бывало весело. Вот и господин Зильбер уже не смотрит так возмущенно: с глаз долой, из сердца вон. Печки больше не топят - весна греет не хуже печки, но дворничиха привычно складывает в угол еврейские газеты.
Раздвинуты шторы, и дом с любопытством смотрит, что сделала весна. Между промытыми булыжниками пробивается трава. Серьезный человек в комбинезоне подстригает кусты около приюта. Р-раз! - проехал автомобиль, и помятые травинки упрямо распрямляются. А вот дом слева так и стоит замерший - неужто навсегда? Каждую весну дом наблюдает, как на улицах появляются беременные; где они зимой прятались? Вот и жена дантиста, легка на помине: хоть и в модных туфельках, а идет, как ходят все беременные, вперевалочку. Из парка идет, а голубенькие цветочки на углу купила. Дама из второй квартиры тоже часто возвращалась с букетиком.
Не хочется весной размышлять о грустном, но что делать. Уж на что дантист с четвертого этажа жизнерадостный человек, но где найти силы для оптимизма, когда у тебя только что реквизирован кабинет, а дома жена, на восьмом месяце, ставит в вазу голубые цветочки? С нею такими новостями делиться ни к чему, а с коллегой - в самый раз.
- …Без предупреждения, в том-то и дело. Иначе я бы хоть часть оборудования вывез. Недавно выписал из Германии… Хоть в девичью поставил бы временно, честное слово. Я и протезы уже стал делать. Клиника в миниатюре, можно сказать. Взял ассистентку; толковая барышня. А как военных увидела - хлоп в обморок: у нее брат в Защитном батальоне служил. Спасибо, секретарша не растерялась. Сунула под мышку регистрационный журнал и - "Прощайте, господин доктор!" Умница: обзвонила всех пациентов.
Макс Бергман не прерывал. Сенбернар, натягивая поводок, неподвижно стоял у большого каштана и смотрел, как несколько кобелей носились вокруг невзрачной пегой собачонки. Та сначала затравленно озиралась, словно не была уверена в целях собачьего хоровода, а потом равнодушно уселась на траву и с наслаждением начала чесаться, быстро-быстро теребя лапой за ухом. Оба эскулапа стали невольными зрителями собачьей жизни. Сенбернар по-прежнему стоял не двигаясь, и только хвост нещадно лупил по бокам, выдавая его волнение. Наклонив тяжелую голову, словно готовился бодаться, пес начал возбужденно рыть лапой землю. Остановился и долго нюхал ствол, потом отвернулся - так откладывают скучный журнал, - и потрусил к хозяину.
- Так оборудование, вы говорите, оставили? - Бергман ласково потрепал его по массивной голове. - Это хорошо.
Пегая шавка взвизгнула, прорвала цепь поклонников и бросилась к дереву; на сенбернара она не смотрела.
- Сидеть, - негромко сказал хозяин.
Пес покосился, но не двинулся с места, только хвост еще быстрее заходил из стороны в сторону. Собачонка деликатно присела на несколько секунд; когда вскочила, к ней опять кинулись ухажеры. Доктор похлопал сенбернара по бычьей шее и отстегнул поводок с напутствием:
- Марш; дама заждалась. Только быстро!..
При виде сенбернара цепочка кобелей с визгом распалась и исчезла за кустами.
Бергман вытащил портсигар:
- Ваш кабинет сейчас - вот как эта собачонка: хотят все, а подход знает только один.
Он затянулся душистой папиросой и продолжал, не замечая вытянувшегося лица собеседника:
- Первым делом - профсоюз, а там видно будет. Кстати, кто курирует вашу жену?..
При всей циничности сравнения доктор Бергман оказался прав. Помогла традиционная коллегиальность врачебного цеха, и Лариса дохаживала последние недели, когда новоиспеченный член профсоюза медицинских работников товарищ Ганич был назначен врачом в собственный кабинет. Строго говоря, и не кабинет уже, а зубоврачебную клинику, и уж, конечно, не его собственную, а перешедшую в собственность государства.
Странное чувство он испытал перед опечатанной дверью, задумавшись о непостижимом времени, когда вот эти затвердевшие плоские плевки сургуча охраняют его от вторжения в собственный кабинет надежней, чем патентованные замки. Никто за это время не пытался проникнуть сюда - сургуч, как Соломонова печать, уберег и дорогую зубоврачебную технику, и добротные кожаные кресла приемной. Местный управдом сверил предъявленную бумагу с профсоюзным билетом: "Вы и будете товарищ Ганич? Ну, располагайтесь", - и потянул за печати. Сургуч рассыпался коричневыми крошками, но веревка осталась висеть. "Дерни за веревочку - дверь и откроется", весело подумал доктор и, ухватив лохматую петлю маленькой, почти женской рукой, выдернул ее одним рывком, как гнилой зуб.
В воскресенье у гувернантки был выходной, Лариса уютно ленилась в кресле у балкона, а доктор Ганич с сынишкой гуляли по летнему городу. Обычно в это время они были уже на взморье, но в этом году из-за суеты с кабинетом дачу снять не успели.