Далеко, над городом, парило странное среди зимы, пухлое кучевое облако. Оно плыло белым громадным кораблем, подплывало к больничной крыше. Что оно несло? Снег? Бурю? Улыбку? Надежду? Облако, всего лишь туман. Жизнь – туман, и мы не видим друг друга в тумане. Мы все больные, и мы ищем в вате тумана руками, за что, за кого уцепиться напоследок, перед пропастью.
Лица больных десятой палаты мелькали перед Любой, и она не успевала зацепить их острой памятью и сложить в ее доверху полную корзину.
Койка у окна. Дмитриевский. Он был здоров, когда его сюда привезли. Не ее дело, зачем и почему. Ей отдали приказ. Дан приказ ему на Запад, ей в другую сторону. И все. Не возникать! Не спорить! Врач это тоже солдат. Мы все солдаты. Дмитриевский тоже солдат, и перешел дорогу важному генералу. Все всегда перед кем-то виноваты.
Она тоже виновата. Перед Тощей.
И еще как виновата – перед Боландом.
Бедная Тася. Бедный Ян. А что, если ей их – полечить?
От любви? А есть лекарство от любви?
Ты, врач, кончай думать на обходе о посторонних вещах.
Дмитриевский не угоден властям. Бронштейн не угоден властям. Ну и что? Зато мы живем в счастливой стране! Зато у нас бесплатно учат и бесплатно лечат! Зато у нас… пионерские лагеря… и… самое честное правосудие в мире… и… самый красивый балет… и… мы первые в космосе… у нас Гагарин… Терешкова… и мы на Луну… на Марс… на Марс…
Интерны отупело глядели, как доктор Матросова растирает себе пухлое лицо ладонями, как мочалкой в бане.
Красная, банная, сама собой застыженная, присела на койку Коли.
– Больной Крюков. Как сегодня? Вижу, прогресс. – Постаралась прилепить к губам яркую бабочку улыбки. Бабочка сидела послушно, не улетала. – Ну, я довольна. Делириум наш покинул нас? Бесследно?
Она видела, что не бесследно. Взгляд Коли блуждал, искал, за что зацепиться. Щеки ввалились. Лиловые губы тряслись. Люба взяла Колины руки в свои, рассмотрела ладони, пальцы, синие ногти. Синие ногти и синие губы. Сердце не работает совсем. Даже выслушивать не надо. И без кардиограммы все ясно. Ишемия и грудная жаба. А может, и предынфаркное состояние. Да его же сейчас сердечными гликозидами завалить по уши нужно!
Она сделает это.
Услужливо подсунули историю. Сама писала, на коленях. Авторучка роняла чернильные слезы. Долговязый вынул из кармана носовой платок и бесстрашно поймал платком черную каплю.
– Вы с ума спятили, а нос чем будете…
Крюков наблюдал, как врач быстро пишет. Его испуганные, ищущие невидимого врага глаза потеплели, посветлели спокойно.
– Доктор, а вы красивая. Вот бы вас написать.
Оторвалась от писанины.
– Вот бы меня что?
– Ну, нарисовать. – Сделал в воздухе жест, будто возил кистью по холсту. – Доктор! А у меня жена тоже доктор. Только глазной врач. Ну, окулист. Или, как это, офтальмолог. Глазной голый врач! Я так ее зову. В шутку.
Интерны боялись смеяться. Зажимали рты руками. Отворачивались.
– Доктор! А это самое! У меня просьба. Ни за что не догадаетесь. Я хочу… тут… работать! Вы меня, так чую, надолго сюда заложили. Так чтобы мне время не терять. Я, понимаете, тут натуру вижу. Такую натуру! М-м-м, вкуснятина. Хочу писать! Портреты. Больных. У них такие лица! Просто гениальные. Они все гении, знаете? Только в них гениев – убили. Нет-нет, я ничего! Я никого обидеть не хочу! Просто так вышло. Просто они, может, сами так захотели. Нет, я ничего не имею в виду! Я так просто…
Блестит загорелая на рыбалках лысина, топорщатся пушистые волосы над ушами. Пушистые, серебристые, русые, с ранней военной сединой. О, она прекрасно видит и сведенную контрактурой руку, и под пижамой – страшный шрам чуть повыше ключицы, и плохо, вторичным натяжением, заросший шов за ухом.
– Где воевали?
Спросила неожиданно, подавшись вперед, тихо, почти беззвучно.
И так же беззвучно Коля ответил:
– Северный морской путь. Ледокол "Дежнев". СКР-19. Нас торпедировали. Немецкий тяжелый крейсер "Адмирал Шеер". Англичане выловили нас из ледяной воды. Я чуть концы не отдал. С тех пор я засекреченный. Только никто об этом не знает.
Люба отшатнулась. Глаза Крюкова бешено блестели подо лбом. Губа дергалась.
– Ну хорошо, – сказала нарочно громко, для белохалатной челяди. – Когда жена ваша придет к вам… с передачей… пусть ко мне зайдет. Скажите ей: зайди к лечащему врачу. Найдет меня. Я с ней поговорю. Я… попытаюсь… чтобы вам разрешили здесь работать. Но, вы знаете, холсты здесь мы вам не…
Крюков воспрянул. Перебил докторицу невежливо.
– Да мне не холсты! Мне – картонки! Такие, знаете, игральные карты! Ну, чуть побольше карт! Этюдные картоночки! Нина принесет этюдник и картонки! И кисти! И пинен! И я буду вас всех писать! Всех! Вот и вас – напишу тоже! Вы… хорошенькая!
Обвел воздух руками, будто оглаживал пышные женские груди и бока. Мелкашка на своей койке мелко трясся в обидном, гадком хохоте. Дразнясь, повторил Колин жест. Надул щеки. Казался живым самоваром. Беньямин лежал, глядя восторженно в потолок, по щекам его непрерывно катились маленькие слезы, речные перлы.
Вот еще койка. Какая многоместная палата! Да тут у них все такие. Это еще ничего; есть и по двенадцать, и по пятнадцать человек. Тесно стоят койки, вплотную друг к другу. Больные, устав друг от друга, дерутся, вцепляются друг другу в волосы, царапают лица. Бывает, и зубы выбивают. Она, смущаясь полного, сдобного широкого, дышащего как свежий калач тела, осторожно села на край койки, у ног больного.
– Ну как, больной Гордеев? Как вы? Жду отчета.
Ухо Беса не обманула веселость голоса.
Угрюмо, подземно скрестились его темные, ночные глаза со светлыми выпуклыми опалами глаз Любы.
– Отчета ждете? Не дождетесь. Худо мне. И весь сказ.
– Худо, худо. Раздевайтесь. Послушаю.
Долговязый интерн торопливо писал в записную богатую, обтянутую черепаховой кожей книжку.
Бес обнажил грудь и спину. Люба глядела, как втягиваются внутрь и снова вздуваются мышцы. Жилистый, стальные мускулы, как и не было двух месяцев гиподинамии. Ходят ходуном жилы и сухожилия, бугрятся, опадают. Холодно ему; руки покрылись гусиной кожей. Повел плечами. Она видела, как под кожей, под мышцами, под ребрами бьется сердце. Живое сердце. Сотрясает кости, ключицы, подреберье. Стук. Живой стук. Стук в ночи. Стук в чужое сердце. Не достучаться. Не пробить брешь. Так и умереть – одному, одиноко стучась в ночи в ледяное сердце зимы.
Огонь в ней. Огонь поднялся неукротимо. Властно. И залил, захватил ее.
Задушил. Завалил стеной красного жара.
Заклеймил. Погубил.
Задыхалась. Пыталась выбраться из-под огня. Напрасно.
Он полыхал уже безудержно.
Мужчина глядел на нее, а она глядела на мужчину. Вчера он был больной. Еще сегодня он был больной. Кто он ей сейчас?
Она не понимала. Ловила ртом воздух. Она мыслью спросила огонь: кто ты мне?
И огонь ответил ей праздничным, безумным гулом: я – это ты. Не уйдешь от меня. Ведь не уйдешь от себя.
Слабой рукой она уцепила круглое железное ухо фонендоскопа и приставила его к бурно дышащей груди Беса.
– Дышите. Глубже. Еще глубже. Задержите… дыхание…
Он не дышал. И она не дышала.
"Любка, брось, с ума-то не сходи, ведь это же больной! Твой больной! Гордеев из палаты номер десять!"
– Теперь дышите.
Он шумно вдохнул и выдохнул. Воздух вылетел из его рта и ветром коснулся губ Любы. Она отдернула фонендоскоп. Растерянно сунула его за лацкан халата. Ей было уже все равно, кто вокруг нее стоит и зачем на нее смотрит. Бес зацепил глазами ее глаза. Она ощущала себя рыбой на крючке. Она всерьез подумала: да, и я стала как они все, и я тоже потеряла разум.
"Я сама себе назначу… галоперидол…"
Они все, кто столпился вокруг, ждали от нее жеста, движения, речи, приговора.
А она медлила.
У нее тихо, нежно кружилась голова. Она сама кружилась вслед за погибающим разумом в танце. В медленном, нежном, счастливом вальсе. Бес держал ее в руках. У него такие сильные руки. У него такое сильное сердце. Все ошибка, что он убил кого-то. Никого он не убивал. И с ума не сходил. Все развеял ветер. Засыпал снег. Нянечки швабрами замели. Они оба танцуют на льду озера. Черного зимнего озера. На стальном льду реки. Подо льдом спит Волга. Но однажды она проснется. И расколет льды. И безумие могучей реки вырвется наружу. И затопит луга и поля. И застонет земля. От наслажденья. От страсти. Она будет отдаваться, раскрываться, подаваться вперед и вверх, к радости, к небу.
– Одевайтесь. Сердце у вас в порядке.
Ее охрипший голос резанул битым стеклом по нагой мужской коже.
Он уже вдевал руки в рукава пижамы.
Она уже вставала с койки.
Ей не о чем было больше говорить.
И писать больше нечего было.
Она сделала над собой усилие и отвела глаза от глаз Беса. Оторвала.
Интерны смотрели на нее. Молчали. Переглядывались. Долговязый Дехтяр осторожно коснулся ее локтя.
– Мы не всех больных осмотрели, Любовь Павловна.
Мелкашка заблажил:
– Меня! Меня! А меня!
Вскочил, забегал, зашустрил, босыми пятками о вымытый пол застучал.
Больной Дмитриевский, посаженный в психушку за политику, лежал в утлой, гамаком выгнутой койке, как мертвый царь в священной мраморной гробнице.
– Больной Мезенцев! А ну быстро в койку!
Послушался. Нырнул под одеяло.
– Товарищ Дехтяр, осмотрите Мезенцева. Гляньте историю. Я пойду. Мне что-то…
Не договорила: плохо. Нетвердо ступая, вышла из палаты.
Бес провожал ее глазами.
Дехтяр сел на койку Мелкашки.
– Бойко вы бегаете! Выбежать отсюда хотите?
Мелкашка скривил рожу и захрюкал свиньей.
– Диля, запиши: на ночь аминазина инъекцию!
В оконное стекло, растопырив сизые, в вечном инее, крылья, грудью бился сумасшедший голубь.
* * *
Коля по-моряцки, вразвалочку, подошел к окну.
Эх, решетки, решеточки. Не разбить стеклышко, не раскачать вас кулаками. Не выломать. Заглянул вниз. Да, четвертый этаж. Дом старинный, потолки высоченные. Четыре метра наверняка; а то и больше. Вон плафоны, будто под небесами мотаются.
Не сиганешь, даже если от решеток избавишься.
Ну ничего. Он тут ненадолго. Ниночка его выцарапает. Ниночка умничка. Она удивительная. Она властная там, где надо. Надменная. Любого начальника за пояс заткнет! А где надо… ну, с ним… она нежная. Мягкая как масло.
"Чернушенька моя", – нежно, мягко вылепили губы, вспоминая. Сколько дней не видел ее? А может, ее к нему попросту не пускают?
Да ведь у него же все закончилось. Вся белая эта горячка его. Он уже как огурчик. Помидорчик. И чего это его нещадно колют и колют? Всего искололи. Весь в синяках. Колют даже в живот. Он кричит сестре: я же не бешеный! Сестра хохочет: это не от бешенства, больной Крюков, это мы вам гепарином кровь разжижаем, от тромбов. Сердечко у вас слабенькое. Кровь плохо качает.
Тромбы, бомбы. Слова-то какие. А ему запах масляной краски снится. И разбавителя.
Почесал отросшими, как у зверя, ногтями ладони и отошел от окна.
Беньямин стоял около койки. Руки сложил. Лицо воздел. Глаза под веки завел.
Что делает? Все в палате уже знают: служит службу. Блаженный. Бормочет. Улыбается. Иногда поет. И всегда – плачет. Слезы по лицу текут, тают в бороде. Бородища белая, глаза ясные. Ему кричат: Блаженный, чего ревешь? А он молится, раскачивается да поет. Свои слова и свои песни. Не церковные. А лучше церковных, Коле больше нравится.
А потом, когда успокоится, закончит молельню и сядет на кровать, палец вверх поднимает и говорит всем в палате: а святой Серафим Умиленный за ночь наплакивал, служа Богу пресветлой любви, три стакана слез!
Коля игриво настроен. Служба, не служба, все равно! Блаженный, он псих, а Коля-то нормальный! Почему бы не пошутить со старичком!
– Эй! Блаженненький! – Двинул его, несильно, играючи, локтем в бок. – Кончай эту тягомотину, брат! Давай лучше с тобой веселую споем! Когда б имел златые горы! И реки, полные вина! Все б отдал я-а! За ласки, взоры! Чтоб ты владела мной… одна!
Беньямин дернулся, сильно покачнулся, ухватился за спинку койки. Длинный халат, наподобие рясы, волочился за ним. "Нарочно такой выпросил у медсестер. Ну вроде бы как он настоящий батюшка".
Коле хотелось озоровать. Веселиться напропалую. Что они такое с утра ввели ему в горькую кровь, что его объяла буйная, невиданная эйфория, будто он вылакал бутылку армянского коньяка да под чудесную закуску?
Присел перед Беньямином на корточки. Выбрасывал ноги. Плясал вприсядку.
Беньямин прекратил петь и молиться. Страдальчески наморщил огромный лоб.
Палата грохотала, заходилась смехом. Марсианин сидел недвижимо.
– Ах ведь твою, голубка, руку! Просил я у него не раз! Но он не понял мою муку! И дал жестокий мне отказ! Ну как же, милый, я покину… семью родную… и страну!
Задыхался. Сам хохотал. У самого слезы – по щекам текли.
А потом как вскочит с пола да как просунет руки Блаженному под мышки, да как приподнимет! Как бабу в танце!
– Ведь ты уедешь на чужбину! И бросишь! Там! Меня! Одну!
Держал Беньямина на весу. Беньямин беспомощно болтал ногами из-под полы халата.
А потом неудачно разжал руки; и Беньямин, вместо того чтобы крепко встать на ноги, упал на пол. И так лежал, грудой рук и ног и тряпок. Белая борода заносчиво торчала вверх, как приклеенная.
Мелкашка тонко провыл:
– Уби-и-ил! Уби-и-и-ил!
Мальчонка-Печенка так и вскинулся. Обнял себя руками, затрясся и завизжал поросенком:
– Аи-и-и-и-и! Спаси-и-и-и-ите!
Коля глядел на гору плоти и жалких тканей. Больничные шлепанцы соскочили с сухих ног. Сизые ногти, жесткие кости щиколоток. На икрах глубокие шрамы. Воевал? Бандиты резали? В тюрьме пытали? Всяк человек проходит сквозь жизнь, и его подстерегают ножи, топоры, веревки и пули. Да просто руки своего же брата, человека. Убить, изувечить можно просто руками. Задушить. По затылку кулаком оглушить.
Он взял Беньямина за ногу. И ногу хулигански крутанул, вроде как оторвать пытался.
– Эй! Старик! Поднимайся! Не притворяйся! Я с тобой – повеселиться хотел! А ты… Что придуряешься?! На жалость бьешь?!
Крюков орал это и себя не узнавал. Это кто-то другой за него орал, измывался над лежащим на полу. "Лежачего не бьют", – еще успел подумать он, в то время как рука его сама сжималась в кулак, сама размахивалась и сама въезжала Беньямину под ребро.
– Ты! – Слюна летела изо рта. – Ты, старый пес! Что валяешься! Разлегся тут! Напускаешь на себя! Что мы все – тебя – пожалели! А кто меня пожалеет?! Меня?! Кто-о-о-о?!
Уже бил, бил, быстро вскидывая руку, куда угодно, не раздумывая, бешено, слепо.
"Я и правда бешеный. Черт, бес во мне! Бес! Я с ним не справлюсь! Что я творю?!"
Последняя мысль исчезла, погасла. Красный огонь застлал, пожрал разум. Крюков оскалился. Оставил лежащего Беньямина. По лицу старика ползла красная слеза. Зачеркивала красной полосой его лицо, как в школьной тетради – ошибку. Жизнь – ошибка. Лик закрась суриком, киноварью. Вместо лика – красная лужа.
Скрючил пальцы. Царапал себя лицо ногтями.
И у него, у него такие же красные полосы по лицу. И такой же кадмий красный течет.
Не чувствовал боли.
– Эй! Крюков! Пляши!
Мелкашка корчился и взбрасывал над головой маленькие, как у пацана, кулачки. Сивые волосенки на затылке вставали лучами.
– Николай, ты что… Ты это брось!
– Валяй! Валяй!
– Я боюсь! Боюсь! Боюсь!
Бес опустил ноги на пол. Прожигал Колю угрюмым угольным взглядом.
Прошагал к двери, высунулся в коридор и заорал:
– Санитары! В десятую! У нас больной взбесился!
Уже топали по коридору тяжелые ботинки. Врывались рослые мужики. Хватали, вязали, несли. В процедурную. Там в шкафах все ампулы, какие нужны; врачу и сестрам так удобнее, в палату не бегать по сто раз со шприцами.
Кинули на кушетку. Крюков извивался червем. Орал так, что санитары ушли зажимали.
– С чего он так взорвался?
– Дык шамашедший жа!
– Димыч, это козе понятно. Обострение! Ну где там врач!
Старая седая сестра стояла у процедурного стола, обрывала бумажные ленты с коробок с лекарствами.
Вошел мужчина. Светлокудрый, шея крепкая, бычья, плечи борцовские. На ходу застегивал белый халат. Санитары воззрились изумленно.
– А это… ни шиша себе… здрасте!
– А вы кто такой?
– Вы доктор? У нас таких нет докторов.
– А может, вы шпион!
Слишком светлое лицо. Слишком добрый взгляд. Слишком ясная, ребячья улыбка. Чистенький, розовенький, сейчас захрюкает. Ну да, и носик курносый пятачком.
Коренастый санитар с рожей бродяги, небритый и наглый, локоть угрожающе поднял:
– Ты, приблудный… а ну, вали!
– Тихо, Щен, тихо, не горячись… а может, это…
Осеклись. Одергивали халаты. Мялись.
Русокудрый засмеялся радостно, необидно.
– Меня всегда и везде за чужака принимают. Такое лицо. Слишком счастливое, что ли. А вот сюда к вам подался, в обитель несчастья. Будем знакомы, ребята! Ваш новый врач. Запускаев. Запускаев. Запускаев.
– Очень приятно.
– Очень… приятно!
– Очень!.. о-о-о… приятно…
Каждому крепко руку пожал. Мужики жали ответно, еще крепче. Доктор не дрогнул лицом.
– Да вы сами как санитар. Такой сильный, – сказал Щен, дуя на руку.
Опять смеялся. Покосился на больного, что корчился на кушетке, связанный.
Крюков, почуяв чужой пристальный взгляд, опять заорал невнятицу.
Сестра уже совала Запускаеву в руки историю болезни.
– Так, так. Ясненько. Перебор нейролептиков. Обратная реакция. Не надо так рьяно накармливать организм психотропными. Палка ударит другим концом. Так, чистка нужна. И еще какая! Никаких галоперидолов! И валиумов! Для начала… Зоя Ефремовна, слышите?.. капельницу сердечную, на физрастворе: калий, магний… и еще добавьте изокет! Я вижу, у него цветущая стенокардия! Ах, жалко. Молодой такой… или не слишком молодой? Ребята, разденьте его. Ох, какой израненный! Война… все ясно…
– Но как же он без валиума под системой-то будет валяться, доктор, а?! Он же дергается видите как… и все порушит к едрене-фене!
Русокудрый, розовенький поросеночек хрюкнул, опять засмеялся. Все было весело ему. Как и не корежило рядом с ним на кушетке человека. Крики, стоны; а может, это просто далекая музыка? Патефон? Баян на танцплощадке?
– Ничего! Не порушит! И игла из него не вырвется! Мы ее – ему – крепко приклеим! А самого привяжем к кушетке! Давайте, добры молодцы! Навались!
Санитары ухватисто, живо перетянули ноги и руки Крюкова резиновыми ремнями и скрученными из рваных простыней жгутами. Коля не закрывал рта. Охрип от крика.
– Орет уж очень, доктор… как вас?
– Александр Никитич.
– Очень приятно! Блажит-то как! Может, мы ему – простыню в рот, и делу конец? Ну, кляп?
– Э, так не пойдет. Смотрите, как надо!