XVII
Было воскресенье, по-прежнему стояли тёплые, дымчато-сонные дни затянувшейся осени. Полупустой поезд, безлюдная платформа; я прошёл мимо касс-автоматов, спустился в туннель под железной дорогой, вышел наружу, там тоже ни души, вышел с другой стороны, она ждала на стоянке, она помахала мне издалека, я уселся рядом с ней. И мы покатили через уснувшие поля, под выцветшими небесами, мимо игрушечных деревень с двускатными крышами и балконами, со шпилями церквей, где вместо крестов красуются петухи, навстречу поднимающимся из низин медным, тронутым вялой киноварью лесам. По узкой, пустынной асфальтированной дороге ещё километров двадцать, и вот, наконец, лес расступился. Взошли на крыльцо. В этом домике, сказала она, её отец отдыхал после размолвок с её матерью, писал мемуары и сочинял стихи.
Среди сизых елей за железной оградой помещалось фамильное кладбище, гранитные плиты с гербами, с длинными звучными именами. Составной герб - принадлежность не слишком древнего рода. Что значит не слишком древнего, спросил я.
"Древние гербы всегда просты, крест или зверь, больше ничего. А наш род известен только с шестнадцатого века. Я говорю о нашей фамилии, не о фамилии моего мужа… Вон там, - сказала она, - лежит мой дед. Он был повешен".
Вошли в дом и вступили в большую комнату, обставленную в рустикальном вкусе.
"Voilá". Она протянула мне фотографию в рамке, стоявшую среди других на столике в углу. Сухощавый человек с генеральскими листьями в петлицах, с планками орденов.
"Между прочим, один из немногих, с которыми Эрнст Юнгер был на ты. Вам это имя что-нибудь говорит? У Юнгера есть запись в дневнике о моём дедушке". Она разыскала книгу на полке.
"В нём проявляется очевидная слабость аристократии. Он достаточно хорошо понимает, куда всё это идёт, но совершенно беспомощен перед лицом сволочи, у которой есть только один аргумент - насилие… Беспомощен. Это он так пишет о моём дедушке. Но ведь это неправда, как вы считаете?"
"Если судить по результатам заговора, то Юнгер, может быть, и не так уж неправ…"
"Ах, не говорите. Разве сам по себе этот поступок, этот… жест не имеет значения?"
"Разумеется. И всё же…"
Она сказала:
"Я была совсем крошкой. И дед мой сидел вот в этом самом кресле. Он был в мундире с золотыми пуговицами и узких лакированных сапогах. Всё в нём было узкое, лицо было узкое, он был высокий и стройный. И говорил со мной с испанской учтивостью, словно с инфантой… Я стояла возле него, он усадил меня к себе на колени… От него пахло духами, табаком, сталью… он весь был из какого-то благородного металла. У него были синие глаза. Больше я его никогда не видела. Нам, как вы понимаете, пришлось уехать. Плиту положили уже после войны".
"Вы сказали - повешен?"
"Да, как все они. Он находился в Париже, занимал там высокий пост. Он и Юнгер жили в одной гостинице. Он даже успел кое-что сделать, когда пришло сообщение о взрыве. Ведь сначала думали, что покушение удалось. Но я уверена, он всё равно начал бы действовать, даже если бы знал, что диктатор остался жив… На другой день после взрыва, - всё было уже известно, эта бестия отделалась царапинами… - дедушку срочно вызвали в столицу, он понимал, что это означает… Отправился в машине с денщиком и шофёром. По дороге велел остановиться и сказал, что хочет пройтись. И они услышали выстрел в лесу. Сначала думали, что это партизаны. Моя мама узнала, что он лежит в госпитале в Вердене. Его спасли, но он повредил зрительный нерв и ослеп. Палач вёл его под руку к виселице".
Она поставила портрет на столик, долго возилась, переставляя рамки с фотографиями.
"Некоторые до сих пор считают, что заговор и покушение, в военное время… Мой муж тоже так говорит. Он считает, что это измена и по закону с ними так и должны были поступить".
Я спросил:
"По какому закону?"
"По тогдашнему, какому же ещё".
"И что вы ему ответили?"
"Что я могу ответить… - Она пожала плечами. - Мы давно уже ни о чём не спорим. Я ужасно голодна. А вы? Мы можем предварительно закусить, а ближе к вечеру пообедаем".
Она вынула из холодильника какую-то снедь, мы подкрепились и вышли из дому. Неловкость росла между нами, растерянность, которую можно было преодолеть только разговорами, но светский тон был неуместен, и оттого разговор только усугублял эту неловкость. Маленькая, бледная и зеленоглазая женщина в платье, почти доходящем до щиколоток, в ореоле янтарных волос, шла, стараясь попадать в шаг, помахивая прутиком; поговорили о здешних местах, об удивительном цвете неба и календаре, начался охотничий сезон, объяснила она. Её муж каждый год в это время ездит в Каринтию, у него там Schlofichen, крошечный домик-замок в горах. Так что я могу переночевать здесь без всяких затруднений.
"А если бы…"
"Если бы он был здесь? Я бы вас не приглашала!"
Она прибавила:
"Мой муж - своеобразный человек. Да и я тоже… У нас нет детей".
Я спросил, означают ли её слова, что барон против.
"Против того, чтобы у нас были дети, что вы! Как вам могла притти в голову такая мысль. Род должен продолжаться".
"Он последний в своём роду?"
"Есть родня в Англии, в Швеции. Северная ветвь. Но знаете, генеалогические соображения меня лично мало беспокоят".
Дошли до леса.
"Я думаю, - пробормотала она, - дождя не будет".
Блёклое голубоватое небо незаметно превратилось в серо-жемчужное, дали заволоклись, исчезли тени. Мы шли кружным путём вдоль лесной опушки.
"Расскажите о себе, - попросила баронесса, - мы всё время говорим обо мне".
"Вам в самом деле интересно?"
"Если бы не было интересно, я бы вас не приглашала".
"Что же мне рассказывать?"
"Меня всё интересует. Как вы здесь оказались. У вас есть жена?"
"Была".
"Здесь… или там?"
"Она умерла".
"О! Простите".
"Мне кажется, что…" - проговорил я и хотел сказать, что незачем и не о чем особенно распространяться, что она уже достаточно обо мне знает. Я хотел сказать, что мы случайно познакомились и так же ненароком расстанемся. И слепые фиолетовые небеса, увядающий лес, и что-то неясное вдали - пелена облаков, или другие леса, или руины замков, - призывают к молчанию.
"Мне кажется…"
"Да. Мне тоже", - сказала она, и теперь, когда я вспоминаю этот диалог, мне почти ясно, что имелось в виду. Мы подбирались к неизвестной мне цели нашего разговора, к тому, ради чего была затеяна эта поездка, мы словно карабкались на высокую гору, и чем дальше, тем труднее был каждый шаг, и мы радовались возможности брести, отдыхая, когда крутизна сменялась пологой тропинкой. А там опять круто вверх - последний, почти отвесный отрезок пути - и чуть было не оступились, чуть не сорвались вниз, - и вот площадка.
"Послушайте…" - пробормотала она.
Обогнули опушку, открылось широкое поле, рапс был уже убран. Я подставил руку кверху ладонью.
"Вы думаете, капает? - Она оглядела небо и покачала головой. - По-моему, дождя не будет".
"Вы не боитесь промокнуть?"
"Я? Нисколько. Но я говорю вам, дождя не будет. Вы плохо знаете наш климат".
"Вы хотели мне что-то сказать…"
Короткое молчание.
"Да. Хотела сказать".
XVIII
"Дело вот в чём".
Первые фразы были произнесены сухим, строгим, я бы даже сказал, начальственным тоном. Но затем самообладание стало покидать мою собеседницу.
"Дело вот в чём… только не свалитесь со стебля!"
"Что это значит?"
"Это такое выражение. Вы его не слыхали? Я хочу сказать, не падайте в обморок. Мои семейные обстоятельства вам теперь более или менее известны. Я бы хотела просить вас, чтобы наш разговор, как и эта встреча, остались между нами. Впрочем, сейчас вы всё поймёте. Я хотела вам предложить… просить вас… не сочтите это экстравагантностью. Я… - она запнулась, - одним словом, я хочу, чтобы вы подарили мне ребёнка".
Площадка на вершине, куда мы, наконец, взобрались.
"Ребёнка?" - ошеломлённо спросил я.
"Да. Ребёнка".
Я остановился, и она остановилась. Кругом стояла такая тишь, что, упади с дерева листок в ста шагах от нас, мы бы услышали. Стало накрапывать. Она вздохнула.
"Выслушайте меня… Я сделала все необходимые исследования. Вероятно, мне не следовало бы вам говорить, что я не люблю моего мужа, никогда не любила… но дело не в этом, дело в том, что теперь стало окончательно ясно, виновата не я, виноват он, я имею в виду бездетность… Мои годы уходят…"
Мы стали под деревом. Дождик слабо шелестел вокруг нас.
"Вы молчите", - сказала она.
Я проговорил:
"Света-Мария…"
"Да".
"Но почему я?"
"Почему вы. Представьте себе, мне трудно объяснить. Потому что вы, а не кто-нибудь. В тот день, когда вы приехали с вашим коллегой… когда вы вошли. У меня вдруг промелькнула мысль. Как-то ни с того ни с сего. Первые мысли всегда самые безумные… и… и, может быть, самые верные. Так вот, я подумала: Бог мой - а почему бы и нет?".
Я усмехнулся.
"Света-Мария, вы меня совершенно не знаете".
"Немного знаю".
"Вы даже не знаете, - продолжал я, - достаточно ли я здоров".
"Я навела справки".
"Каким это образом?"
"Предоставьте мне самой заботиться об этом".
"Я здесь совершенно чужой человек".
"Это и есть, скажем так… один из доводов. Не единственный, конечно… Позвольте мне выложить все карты на стол. Если вы согласны… пожалуйста, не возражайте, выслушайте меня… Если вы согласны и… всё будет хорошо… я хочу сказать, если ребёнок появится на свет, никто ему никогда не должен будет сообщать об обстоятельствах его рождения, его жизнь, как вы понимаете, будет обеспечена, он будет носить наше имя, будет законным наследником, и никто…"
"Баронесса… - я перебил её, она посмотрела на меня с упрёком. - Света-Мария. Я ничего не хочу обсуждать…"
"И не надо", - сказала она быстро.
"…разрешите мне только задать один вопрос. Вы сказали - если я вас правильно понял, - сказали, что барон не способен зачать ребёнка…"
"Да, но он не в курсе дела. Он уверен, что причина - это я".
"Значит, э…"
"Да, - сказала она просто, - врач показал мне его сперму под микроскопом".
Стало совсем сумрачно, капли падали сквозь листву, дождь шуршал вокруг нас, дождь был семенем, падавшим на осеннюю бесплодную землю. Баронесса сжимала на шее кружево воротничка, я набросил свой пиджак ей на плечи, она пробормотала:
"Само собой, и ваше существование будет обеспечено".
"Моё существование, что это значит?"
"Вам будет выплачиваться ежемесячное пособие. Из Швейцарии…"
"Баронесса!"
Она не слушала.
"С тем, однако, что вы никогда…"
Пособие, подумал я, - за что?
Странно сказать, но только в эту минуту я осознал, чего, собственно, от меня хотят. Физически осознал. Чтобы назавтра выкинуть меня, не глядя, как использованный билет для однократной поездки.
Расхохотаться! Вот что сделал бы каждый на моём месте.
Мы стояли под деревом, продрогшие, в сырой, пахнущей мёртвыми листьями полумгле, полутьме, спустя немного я услышал ее голос на бегу.
"Пожалуйста, ничего не говорите… не отвечайте… Я понимаю, что наговорила много лишнего… Нам надо поторопиться… Не повезло с погодой… Боже мой, - говорила она, - вы совершенно промокли. Вам надо сменить платье. Пожалуйста, вот сюда. - Она немного суетилась. - Вы найдёте там всё что нужно… Вы умеете разжигать камин?"
Умытый и причёсанный, я чиркал спичкой, сидя на корточках, подобрав полы шёлкового халата. Она вошла. Как и я, она была в кимоно. Я откупорил бутылку.
Мы сидели между свечами. Воцарилось удивительное спокойствие, больше ничего не было сказано, словно ничего не произошло; в сущности, и не могло произойти; лицо её выражало полную безмятежность, уста произносили будничные незначащие слова, - она давала мне понять, что не было никакого разговора. Двое, женщина и мужчина, сидели за столом, трещали дрова, мерцали свечи, искрилось вино. И вот она явилась издалека, непостижимая музыка, четырежды стучащая фраза наполнила счастьем, которому нет названия, рояль робко начал разговор, и оркестр отозвался сначала вполголоса, потом уверенней; скрипки постепенно овладели собой, почувствовалось тайное могущество, и волшебная тема отступила, прощальная, уплывающая, как далёкий остров вечной юности. Не мы понимаем музыку, сказал кто-то, понять музыку невозможно, - но музыка понимает нас.
XIX
Новость, которую я услышал от Клима, не была новостью: к этому шло. Правда, всё происходило по секрету от меня или по крайней мере без моего ведома: телефонные переговоры, визиты и совещания, во время которых Клим оставался с гостями в своём кабинете. Меня не приглашали, со мной не советовались, меня оставили в покое. Я не протестовал. Мало помалу мы вовсе перестали разговаривать, обсуждать что-либо; коротко приветствовали друг друга, после чего каждый уединялся в своей комнате и делал что положено. Главное, при всей его всё ещё не остывшей сенсационности, подразумевалось само собой.
Главное - это был гниловатый запах весны, которым тянуло всё сильней из России. То, чему я отказывался верить, по-видимому, совершалось на самом деле, неотвратимо и с возрастающей скоростью: глетчер сдвинулся с места и поехал вниз, крошась и оплывая на солнце. Каждая неделя приносила новые перемены. Клим объявил, что на очереди вопрос о восстановлении гражданства. "Тебя, конечно, это вряд ли интересует". Моё равнодушие уже не раздражало его. По-видимому, он давно списал меня в расход. Войдя как-то раз в комнату, где я проделывал своё обычное упражнение, он коротко осведомился о чём-то, поглядел в окошко и пробормотал: "Да, кстати… не помню, говорил ли я тебе".
Я встал на ноги.
"Журнал закрывается".
Как уже сказано, этого надо было ожидать, и всё же я был несколько ошарашен.
Журнал был, что ни говори, нашим общим детищем, он сделался для нас почти живым существом, и вот теперь тебе объявляют, а вернее сказать, доводят до твоего сведения, что это живое существо готовится испустить дух.
"Когда?" - спросил я.
"По-видимому, со следующего месяца".
Клим развёл руками, это было сказано так, словно весть была неожиданной для него самого. Было сказано - и он почувствовал облегчение. Он поспешил уточнить: то есть, конечно, не закрывается насовсем. Приостанавливается. Мы рассчитываем возобновить его на новой основе.
Я спросил: кто это "мы"?
"Я… и будущие сотрудники. В конце концов, и ты тоже… Если, конечно, захочешь".
То есть явно подразумевалось, что я не захочу. На новой основе - это значило "там".
"Ты решил вернуться?"
"Конечно".
"Но ты мне об этом ничего не говорил".
"Разве?.. Господи, но это же ясно. А как же иначе. Это само собой разумеется. Что нам здесь делать?"
"А что там делать?"
"Там? Извини, - сказал он, - я тебя не понимаю. Когда там такие события. Происходит настоящая революция! Мы просто обязаны вернуться".
Я спросил, могу ли я рассчитывать на выходное пособие.
"Какое пособие?"
"Фирма закрывается и выплачивает служащим компенсацию. Так принято… по крайней мере, в этой стране".
Последнюю фразу не следовало произносить. Получалось так, что я противопоставляю "эту страну" варварским обычаям России. И как бы попрекаю моего товарища тем, что он верен этим обычаям. В былые времена он бы взорвался. Но теперь - никакой реакции. Словно он хотел показать, что он уже там, по ту сторону границы. Покачал головой. Разумеется, никакого пособия мне не полагалось. Наши средства на исходе. Южный барон, как мне, вероятно, известно, отказал. Из Штатов больше ничего не поступает: они там считают, что холодная война кончилась. Так что уже по этой причине пора было закрывать лавочку.
Но сколько-то ещё осталось, сказал я.
Нет, сказал Клим, денег хватит только на то, чтобы переправить технику и остальное.
Он собирался забрать с собой обе пишущих машинки, копировальный аппарат, ещё что-то и гордость редакции, недавно приобретённый компьютер. Прочее составлял наш архив, стопки старых номеров журнала, крамольные брошюры и рукописи. Говорить больше было не о чем, всё же я не удержался и спросил:
"А если там ничего не получится?"
"В каком смысле?"
"Если не удастся наладить выпуск?"
"Не думаю, - сказал он. - Наш журнал там известен. Одним словом…"
Одним словом, надо ехать, все эти годы мы держали руку на пульсе страны, но теперь события развиваются столь стремительно, что мы здесь начинаем отставать. Даже если бы денежки не иссякли, надо было выпускать журнал там. Надо ехать, надо возвращаться туда, где нас ждут, где мы нужны, где нам готовы всё простить. Что простить? Да то, что мы сбежали, оставили родину, бросили нашу старую мать.
"Выходит, - пробормотал я, - можно считать себя уволенным?"