Она поблагодарила официанта кивком, он зашагал прочь походкой манекена. Я чувствовал себя в мире кукол. Одна из них сидела напротив меня - с фарфоровой кожей, слегка скуластая, с узким подбородком, в пышной причёске семнадцатого столетия. Под широким струящимся платьем целлулоидное тело, должно быть, обтянутое розовой материей.
"Здесь неплохо готовят, надеюсь, вам понравится. - Она была уверена, что я не только не был, но и не мог быть никогда в этом заведении. Она подняла бокал. - Prost… э-э…?"
Я назвал своё имя.
"А как зовут меня, вы, надеюсь, не забыли. Представьте себе, я догадываюсь, о чём вы думаете!"
"О чём же?"
"Вы думаете: кругом искусственные люди, всё у них рассчитано, подсчитано, и живут они рассудком, а не по велению сердца… Ведь так? Русские очень высокомерны. Я хочу сказать… Вероятно, западная психология…"
Она умолкла, закуривая сигарету, подала знак официанту принести кофе. Выпустила дым к потолку.
"У меня на сегодня абонемент. Мой муж, знаете ли, равнодушен к музыке".
Я мог бы возразить, что и я, пожалуй, равнодушен к музыке, если музыка равнодушна ко мне. Если же нет… Мне не пришлось долго ждать в фойе, баронесса явилась, оживлённая, с блестящими глазами, издающая еле ощутимый аромат духов, и несколько времени погодя мы оказались в высоком сумрачном зале, где, впрочем, изредка приходилось мне бывать. Огромная тусклая люстра под потолком обливала мистическим сиянием ряды публики, колонны и гобелены с подвигами Геракла. Свет померк. Пианист появился, встреченный аплодисментами. Народ сидел, оцепенев, как обычно сидит здешняя публика. Пианист играл Адажио си-минор, насколько мне известно, оставшееся без названия, - поразительную вещь, от которой невыносимо тяжко становится на душе; может быть, начало какого-то более крупного произведения, которое Моцарт так и не написал, увидев, что уже всё сказано, что дальше может быть только молчание, терпение и покорность судьбе. И в самом деле, зал безмолвствовал, когда музыкант, уронив руки на колени, опустив голову, сидел перед своим инструментом; потом раздались неуверенные хлопки.
Что-то происходило со мной, к стыду моему, - я совсем не был расположен вести светскую беседу и охотно распрощался бы с баронессой, поблагодарив за доставленное удовольствие; вместо этого я нёс какую-то чушь. Как ни странно, немецкая музыка всегда напоминает мне страну, из которой я бежал сломя голову.
"Только музыка?" - спросила она. Да, музыка и ничего больше. Сеялся мелкий дождь, она сунула мне ключи от машины, я принёс зонтик, и мы побрели в Придворный сад. Сидели там, подстелив что-то, на скамье в открытой ротонде с колоннами, и город церквей и сумрачных башен, в призрачных огнях, влажной паутиной обволакивал нас. Город, сотканный из вещества того же, что и сон.
"Откуда это?"
"Шекспир. Буря".
"Мне кажется, там сказано иначе".
"Какая разница".
"Вы в это верите?"
"Во что?"
"Вы верите в сны?"
"Госпожа баронесса…" - проговорил я.
Она поправила меня: "Света-Мария".
"Пусть будет так… Давайте внесём ясность. Я благодарен вам. Вы проявили ко мне необыкновенное внимание. Но мне кажется, вы принимаете меня не за того, кто я на самом деле…"
"Кто же вы на самом деле? - спросила она, закуривая; я отказался от сигареты. - Вы молчите".
"Мне трудно ответить".
"Хорошо, я попробую ответить за вас. Если я не права, вы меня поправите. Я действительно приняла вас не совсем за того, кем вы, по-видимому, являетесь. Из чего, однако, не следует, что я разочарована".
"Спасибо".
"Я приняла вас даже за двух разных людей. Когда вы пожаловали к нам… с вашим коллегой… я подумала: этого не может быть. Это другой человек. Но это были вы. Я не знаю вашей среды…"
"Пожалуй, в этом всё дело".
"Но мне совершенно безразлично, кто вас окружает. Я знаю только одно".
"Что же именно?"
"Что мне придётся принять вас таким, каков вы есть! - сказала она, смеясь. - И вы не должны отказываться… не смею сказать, от моей дружбы, но от моей помощи…"
Я встал.
"О, я не покушаюсь на вашу гордость. Удивительные вы люди! Разве вас не унижает сиденье на паперти?.."
"Света-Мария", - проговорил я.
"Да, - она откликнулась неожиданно глубоким, грудным голосом. - Вы хотите мне что-то сказать?"
"Нам пора прощаться".
"Но до машины вы меня хотя бы доведёте?"
XIV
Я нарочно остановил такси на соседней улице, чтобы не привлекать внимания; меня могли узнать, ведь она никуда не переезжала, это была просто одна из ложных версий. По всей вероятности - слухов, распространяемых всё той же конторой. Ничего не изменилось, разве только фасады старых зданий стали ещё обшарпанней, кое-где обрушились водосточные трубы, подъезды с настежь распахнутыми, залатанными фанерой дверьми, зияли тьмой. Тускло отсвечивали пыльные окна. Впереди, в расщелине переулка тлел ржавый закат. Ничего тут не изменилось, и в то же время всё стало чужим. Двойное чувство владело мной - я узнавал и не узнавал наш район. Редкие прохожие растворились в сумерках, протрусила собака, я шёл, вглядываясь в номера домов, но и номера стёрлись; свернул в соседний переулок - дом был в десяти шагах от меня, я кружил, не замечая его. Пёс неподалёку перебирал лапами от нетерпения, я поманил его, он бросился в сторону, остановился, виляя хвостом, точно ждал, что я позову его снова, позову по-русски: зверь не понимал чужого языка. Я вошёл в подъезд и стал не торопясь подниматься по лестнице.
"Здание, как я вижу, не ремонтировалось с тех пор", - сказал я, войдя в квартиру.
Она была больна, лежала в постели. Она поднялась мне навстречу.
"Простудишься, надень халат. Где у нас…? Я сам".
Стоя на шаткой табуретке, я достал с антресолей два чемодана, сдул пыль и проверил замки. Я спросил у Кати, что она хочет забрать с собой, вынул стопку белья из шкафа, снял с плечиков и уложил её платья, а где то, где другое, зубная щётка, спрашивал я, где твоя зубная щётка? Тут только я заметил, что говорю с ней, задаю вопросы, а она не откликается. Она сидела на краю кровати, поджав пальцы босых ног, сунув руки между колен, её ключицы резко выделялись в разрезе рубашки, глаза блестели в тёмных глазницах. Ты совсем больна, пробормотал я, но ничего, мы тебя там подлечим.
Наконец, я услышал её голос. Глухой голос, как прежде.
"Я не понимаю", - сказала она.
Я возразил: чего ж тут не понимать. Приедем, надо будет основательно заняться здоровьем.
В ответ она покачала головой, оттого ли, что не верила в своё выздоровление, или оттого, что не понимала меня.
Конечно! Сам того не замечая, я говорил на чужом языке.
"Катя, - сказал я, - какой я идиот".
Мне показалось, что в дверь постучались. Я взглянул вопросительно на жену, она пожала плечами и кивнула головой.
"Кто это?" - спросил я, и она снова кивнула.
"Это - они?" - прошептал я в ужасе.
Открыть дверь и броситься прочь, пока они не опомнились.
Она покачала головой, словно хотела сказать, что "они" теперь не у дел, я не верил ей. На кухне был чёрный ход. Но внизу во дворе кто-то наверняка уже поджидал, нужно уходить на чердак. Перебраться на крышу соседнего дома. Слезть по пожарной лестнице… Все эти мысли, как ток, ударили мне в голову и ушли по спинному мозгу в пол. Я застыл, всё ещё под воздействием электрического удара. Раскрытый чемодан с одеждой лежал у моих ног.
Голос Кати прошелестел: "Сейчас увидишь". Дверь отворилась, вошёл некто, и я тотчас успокоился.
Вошёл оборванный бородатый мужик в изжёванной непогодой фетровой шляпе, в сапогах, просящих каши, с сумой через плечо, не здороваясь, спросил, кто это. "Мой муж", - был ответ.
"Какой такой муж". Человек, ворча, начал стаскивать через голову свой мешок. Я рылся в карманах, чтобы дать ему мелочь.
"На хера мне твои подачки, у меня своих денег хватает". Он сунул руки в карманы своего рубища и вынул полные пригоршни монет, там было и две-три скомканных бумажки. Мешок лежал на полу, человек наклонился и стал выкладывать на стол рядом с деньгами куски хлеба, остатки еды, завёрнутые в газету, достал со дна жестянку с бычками в томатном соусе. Под конец явилась поллитровка.
"Садись, ужинать будем…"
"А как же…?" - спросил я, кивая на чемоданы.
"Успеется". Он открыл зубами бутылку, налил себе и мне по полстакана, плеснул на донышко Кате.
"Значит, говоришь, за ней приехал. А ты у неё спросил, хочет ли она? Со мной согласовал? Ладно, давай… Со свиданьицем".
Он подвинул ко мне консервную банку, Катя принесла три тарелки, я их сразу узнал, теперь они были тёмные и выщербленные. Я сказал:
"Ей бы надо одеться, здесь холодно. Хотя бы халат накинуть".
"Ничего. Так она мне больше нравится. Мне вот даже жарко. - Сожитель скинул своё одеяние, остался в майке, обнажив могучие татуированные плечи, на груди поверх майки висел большой целовальный крест. - Так, говоришь, приехал? Ну, раз приехал, чего уж тут. Как-нибудь устроимся… в тесноте да не в обиде".
Но я вовсе не собираюсь оставаться, возразил я или, может быть, подумал.
Всё своим чередом, сказал он.
Я спросил: это как понимать?
"А вот так и понимай. Ты пей, ешь… Чего тут не понимать. Поделимся. Одну ночь ты, другую я. Уступаю тебе очередь. Цени моё благородство. Гостю почёт и уважение, верно я говорю, Катюха?"
"Послушайте, - сказал я. - У нас мало времени. Спасибо за угощение, было интересно с вами познакомиться. Нам пора. Такси ждёт за углом".
Катя молча вышла из-за стола и улеглась в постель.
"Ну чего ты, - сказал новый хозяин, - чего тебе здесь не нравится. Я, что ль, не нравлюсь? Харчами моими брезгуешь?"
"Не в этом дело…"
Кто-то скрёбся в дверь. Человек встал и открыл. Вбежала собака, вероятно, та же, которую я видел на улице, и стала кружить по комнате.
"На место!" - зарычал хозяин.
Он поставил тарелку с едой на пол.
"Не в этом дело", - проговорил я.
"А в чём же тогда? Я тебе вот что скажу". Он уселся за стол. Пёс скулил в углу.
"Молчать! Ежели какая-нибудь там философия, то, конечно. А вот если так, по-простому, как жизнь велит… Жизнь, она свои законы диктует".
"Я вас не понимаю".
"А ты вообще-то что-нибудь понимаешь?"
Скулёж перешёл в протяжный вой. Мы поднялись. Пёс сидел, задрав кверху морду, возле кровати.
"Катя, - спросил я, - тебе холодно?"
Она молчала.
"Укрыть тебя ещё одним одеялом?"
Ответа не было, я увидел, что она умерла.
XV
Казусы, которые случались со мной, не стоили бы упоминания, если бы следом не потянулись другие, такие же странные происшествия, если бы с ними не входили в мою жизнь важные перемены.
Отнюдь не надеясь кого-либо убедить, хочу только заметить, что моя вторая профессия оставляла мне достаточно времени для размышлений. Я испытывал потребность подвести некоторые итоги. В те дни я понял, что целая эпоха моей жизни подходит к концу. Ничего не осталось от молодости, "зрелость" начала вянуть; я стоял у порога старости.
Не то чтобы я собирался устроить смотр своих достижений, какие там достижения. Если у меня и были какие-то задатки, я не сумел их реализовать. Я ничего не добился в жизни, ничем особенным себя не проявил. Умри я сегодня ночью, завтра ни одна душа обо мне не вспомнит. Просто я достиг поры, когда можно было сделать кое-какие выводы, извлечь кое-какие уроки из прожитого, я даже понял, что выводы, в сущности, уже готовы, нужно лишь по возможности чётко сформулировать их для себя. Вслушаться в голос, который их втолковывает. Я не отделяю себя от своего "времени" (что за дурацкое слово). Очевидно, что я представляю собой в самом чистом виде то, что называется - дитя времени. Именно поэтому я принял единственно разумное решение выломаться из времени, как выламывают решётку тюремного окна.
Какое это, в сущности, гнусное время. Нет, это даже не требует доказательств. Это все знают!
Знают и всё-таки скажут: почему же только гнусное? Почему не великое? Время грандиозных открытий, неслыханных достижений. Например: когда и где ещё были изобретены зубные щётки такой изумительной формы, хитроумнейшей конструкции, для всех челюстей и на все случаи жизни? Скажут - да ведь никогда не было в истории счастливых времён, и всегда современники считали свой век самым бедственным. Почитайте, что пишет Тацит, почитайте хроники Великого переселения народов, или Чёрной смерти XIV века, или Тридцатилетней войны; в конце концов, загляните в историю Иова.
Я подумал: есть ли что-нибудь вроде объективного критерия бед, существует ли температура несчастий? Сверкающий столбик ртути в термометре столетий то опустится, то подскочет ещё выше, пока, наконец, не упрётся в верхний конец шкалы: именно в это время нас угораздило жить. Никогда я не мог понять людей, которые гордятся тем, что были свидетелями и участниками великого времени; этому времени можно только ужаснуться, его надо стыдиться.
Кто-то объяснил: дух истории утоляет горечь сознания, что всё в этом мире идёт прахом. Пускай нам кажется, что мы были этим прахом, человеческой пылью, спрессованой в сыпучее содержимое песочных часов. История ставит всё на место. История воздаёт правым и виноватым. История всё объясняет, примиряет, оправдывает. История - Бог нашего времени. Господи, какая чушь.
Да, мы сподобились в самом деле посетить этот мир в его минуты роковые; мы видели историю, не ту, о которой написано, но ту, которая была, воочию, как солдат видит перед собой медленно вращающиеся гусеницы танка. Куда деваться от чудовища, нависшего над нами, над каждым человеком? Вот великий вопрос. То, что будет историей нашей эпохи, не будет историей людей, это будет история трупов, это будет история выпотрошенного человечества. Как спастись, думал я, куда деться?
XVI
Теперь ещё два слова по личному вопросу. Моё отношение к Марье Фёдоровне: боюсь, что мне не удастся сказать на этот счёт что-либо вразумительное. В моей жизни, мало помалу приобретавшей какой-то призрачный характер, она была ещё одним призраком, вот и всё. Видимо, я разучился по-настоящему привязываться к людям. Что же тогда мешало мне порвать с ней? Ответ простой, обыкновенная мужская причина, звоночек, который время от времени позвякивает в мозгу. Но я чувствовал, что тут примешивается что-то другое. Возможно, я просто жалел Машу. Жалость вообще движет людьми гораздо чаще, чем думают. Наконец, то и другое могли быть двумя сторонами одного и того же, сострадание к женщине подогревало желание. Я не мастер анализировать взаимоотношения полов.
Тут, впрочем, было ещё одно, весьма скользкое обстоятельство. Меня не смущал способ, которым моя теперешняя подруга зарабатывала на жизнь. Загвоздка была как раз в другом - в том, что я пользовался её благодеяниями бесплатно. Для Маши это было знаком того, что она относится ко мне, так сказать, непрофессионально; знаком того, что она меня отличала, если уж на то пошло - доказательством любви. А для меня… Для меня это означало, что я оказался в дурацком положении невольного конкурента. В чём и пришлось убедиться в самое короткое время.
Я вошёл в холл; перед лифтом стоял человек.
"Не работает".
Я повернул к лестнице, он преградил мне дорогу.
В чем дело, спросил я. Он спросил, к кому я иду. Я пожал плечами.
"Можешь не объяснять, - сказал он, - и так знаю".
Оказалось, что это комендант. Мы вошли в каморку, где стоял письменный стол. Бумаги, телефон, портрет на стене - всё как полагается. Портрет изображал восточного потентата в погонах.
"Председатель революционного совета. Великий человек", - сказал комендант.
Я поинтересовался, какое это государство.
"Ирак. Не слыхал, что ли?.. Ирак - оплот свободы и независимости Востока против американского империализма. Друг нашей страны".
Какой страны, осторожно спросил я.
"Нашей! - отрезал комендант. - У нас страна одна. Есть ещё вопросы?"
Медленно отворилась дверь, показался широкий зад уборщицы, которая несла поднос со стаканами, сахарницей и тарелкой. Несколько времени мы пили чай, комендант, спохватившись, протянул через стол волосатую ручищу, представился:
"Алексей. Можно просто Лёша… А как тебя звать, я знаю. И чем ты занимаешься, знаю… Я ваш журнальчик почитываю, - сказал он, - вы там разную хреновину пишете, небось тоже на американские денежки, а?.."
Комендант допил чай, обсосал лимонную дольку.
"Не хочу, конечно, тебя обижать, но вообще-то говоря… - он покачал головой, - нехорошим делом занимаетесь".
Почему, спросил я.
"А потому. Предаёте национальные интересы России. Ты Ильина читал?"
"Какого Ильина?"
"Иван Александровича, профессора!"
"А", - сказал я.
"Читал или не читал? Очень советую. Великий человек. Вот вы там всё долдоните: фашизм, тоталитаризм… А что говорит Ильин? Ильин говорит: фашизм исходит из здорового национального чувства… России нужна сильная власть. Запад нас не знает, не любит, радуется нашим бедам… Пей чай".
Я поблагодарил за угощение, сказал, что мне пора.
"Куда это?"
Я вздохнул, пожал плечами.
"К Маньке?"
"Знаешь, Лёша, - сказал я спокойно. - Это не твоё собачье дело".
"Ага, - зловеще молвил комендант, развалился на стуле под портретом наследника ассирийских владык и сложил руки на животе. - Вот так, значит. Не моё собачье дело. Нет, ты постой, постой! Мы ещё как следует не поговорили".
"О чём?"
"А вот о том самом. Во-первых. Посторонним вход в общежитие запрещён. Мне ведь только стоит слово сказать. Тебя отсюда грязной метлой погонят! Это как минимум. Ясно?.. Нет, ты постой. Ты - не торопись. Сядь…"
Он почесал в затылке и продолжал:
"Во-вторых… Мы так хорошо поговорили. Давай и дальше по-хорошему. В чём тут дело, всю, так сказать, ситуацию ты знаешь. Я тебе так скажу: если бы не я, Маша твоя давно бы пропала. Шаталась бы по панели, а потом, как все они, - в выгребную яму… Попала бы в лапы одному из этих… Я этот мир знаю. Советую со мной не ссориться. Давай начистоту, хочешь к ней ходить - пожалуйста. Я ничего не вижу, ничего не знаю. Но имей в виду! Если ты другое задумал…" - он погрозил пальцем.
"Что задумал?"
"Будто не понимаешь. Стать её другом. Покровителем, ёптвою. Ну, котом, по-русски. Так вот: и думать не смей. Здесь хозяин один. Вот он здесь, перед тобой… Мою мысль понял? Ходить, ходи. И про это дело не забывай: сколько надо, - комендант потёр палец о палец, - она тебе сама скажет".
Однако, подумал я, она ничего мне об этом не говорила.