Русский роман - Меир Шалев 7 стр.


Мешулам никогда не умел отличать главное от второстепенного. Пинес объяснил мне, что такое случается с людьми, чья профессия - помнить чужие воспоминания. Его организованный по полочкам мозг не понимал порядка предпочтительности. Хождение Элиезера Либерзона по водам было для него явлением того же порядка, что покупка сионистским руководством земель в долине Иордана. Но я собственными глазами видел старого Либерзона, который, фырча и отдуваясь, плыл ночью в деревенском бассейне, доказывая своей жене Фане, что его тело еще сохранило свою молодую силу. А у Циркина пенициллярия была самой высокой и сочной во всей деревне, потому что по ночам старик ходил по своему полю, сверкая в темноте белой головой, и наигрывал нежным зеленым росткам на мандолине. Но про дедушку я не верил. Потому что дедушка все эти долгие годы был влюблен в свою "крымскую шлюху" Шуламит, которая изменяла ему, обманывала его, "спала со всеми царскими офицерами" и все эти годы оставалась в большевистской России.

"Но ведь он женился на бабушке Фейге", - сказал мне Ури, и его длинные ресницы коровы-первородки затрепетали, как трепетали всегда, когда он говорил о женщинах и о любви.

Ури я любил уже тогда, в детстве. Мы сидели на большом клеверном поле в ожидании Авраама и Иоси, которые косили люцерну для коров верхом на лошадях, тащивших за собой дребезжащую сенокосилку. Дедушка и Зайцер жгли в саду сорняки.

- Это не имеет значения, - сказал я. Я знал, что он женился на ней, потому что так решило общее собрание членов "Трудовой бригады". - У дедушки есть подруга в России, и она когда-нибудь к нему приедет.

- Она не приедет, - ответил Ури. - Она уже старая и спит со старыми генералами Красной Армии.

Бабушка Фейга к тому времени давно умерла, а я, живший с дедушкой с двухлетнего возраста, видел, как он по ночам открывает свой ящик, в котором лежали голубые конверты, прибывшие из далекой страны - страны "бандита Мичурина", грязных мужиков и вероломной Шуламит. Потом он сидел и медленно, ничего не перечеркивая, писал ответы, которые не всегда отправлял. Однажды, когда он вышел утром в сад, я нашел на полу, среди урожая записок минувшей ночи, начатое им письмо.

Я не понял ни одной буквы. Они не были похожи на ивритские или на те, что на зеленом стекле нашего большого радиоприемника. Я тщательно перерисовал несколько слов на листок бумаги и взял с собой в школу.

На перемене я подошел к Пинесу, который пил чай с учителями.

- Яков, - спросил я, - ты знаешь эти буквы?

Пинес глянул, побледнел, побагровел, вывел меня за руку из учительской и порвал листок на мелкие кусочки.

- Ты поступил некрасиво, Барух. Никогда больше не копайся в бумагах твоего дедушки.

Это был единственный раз, когда я обманул дедушку. Больше я никогда не заглядывал в его бумаги, разве что после его смерти.

6

Я хорошо помню брата бабушки Фейги - вот он идет по деревенской улице, голова и очки блестят на солнце, плечи поникли, засохшие крошки камардина желтеют между зубов. В деревне к нему относились с легким пренебрежением, как, впрочем, и ко всем другим, кто не работал на земле. Но когда возникала нужда в честном третейском суде или в проверке чего-либо, касавшегося денег, всегда обращались к нему, потому что Шломо Левин был человек прямой, как линейка, и к тому же большой педант.

После полудня он сидит с женой, Рахелью-Йеменкой, под белой шелковицей, что растет у них во дворе, отламывает тонкими синеватыми пальцами маленькие кусочки сыра и лепешки и кладет ей в рот, а я подслушиваю их разговор в толще живого забора, съежившись насколько возможно.

- Ешь, - говорит он ей, держа наготове в пальцах очередной маленький бутерброд.

- Не нужно кормить меня, как маленькую, - возмущается Рахель, но смеется. - Я не ребенок, я уже старуха.

- Мой ребенок, моя маленькая сестричка, - доносится до меня вздох Левина.

Порой, когда старики вспоминают бабушку, мне удается услышать также фразу-другую о ее брате, и так, мало-помалу, я собираю и восстанавливаю его во всех деталях, как я поступаю со многими другими перед тем, как хороню их у себя. Например, за Рыловым, этим прославленным Стражем, я следил годами, и притом с опасностью для жизни - прежде всего из-за того, что у меня был застарелый конфликт с его внуком, как у моего отца - с его сыном, но главным образом потому, что большую часть времени старый Рылов проводил в своем коровнике, в колодце для стока коровьей мочи, - там он прятал оружие, и всякий, кто хотел туда забраться, рисковал получить пулю в лоб. Рылов смотрел на тебя своим знаменитым квадратным взглядом - два его собственных раскосых глаза и два зрачка ружейных стволов - и говорил: "Ни шагу дальше, если хочешь умереть в своей постели!"

С Рыловым я никогда в жизни не разговаривал, но у Левина могу выведывать и выспрашивать. Он симпатизирует мне и всегда смотрит на меня с печальным и насмешливым любопытством, словно недоумевает, как это в его семье мог появиться такой здоровенный "шейгец", этакий Ахиман. "Мне бы твою силу и наивность", - улыбается он мне.

Несколько недель Левин странствовал с "Трудовой бригадой", а потом решил отделиться. Не то чтобы дедушка, или Либерзон, или Циркин-Мандолина плохо относились к нему, но одного их взгляда, когда он начинал растирать натруженные запястья или ударял мотыгой под неверным углом, было достаточно, чтобы отравить его отчаянием и выдавить слезы на глазах. Он не понимал их шуток и не мог петь с ними вместе, потому что они каждый вечер придумывали новые песни.

Их отвратительные привычки - ковырять между пальцами ног во время еды, чистить зубы соломинкой и беседовать с мулами и ослами - подавляли его и вызывали в нем страх. Даже Фейга, так ему казалось, перестала его уважать.

"Наш отец послал меня охранять ее, а я превратился в жалкого поденщика, в старшего брата, от которого никакой пользы".

Веселая троица делилась с ними продуктами, старалась найти им работу в сельскохозяйственных поселениях и даже защитила однажды, когда возле Петах-Тиквы на них напали четверо погонщиков верблюдов и хотели вырвать их сумки.

"Хватай Фейгу и беги, да побереги мою мандолину!" - крикнул ему Циркин.

Шломо и бабушка спрятались за земляным гребнем и потрясенно следили оттуда за тем, как "эти три хулигана" борются с напавшими на них арабами и обращают их в бегство. Либерзон вернулся с рассеченной губой, энергично размахивая револьвером "вебли", и Фейга промыла ему рану и нежно поцеловала под ликующие крики его друзей.

Позже Левин упрекнул ее в чрезмерной вольности.

"Но я люблю их", - ответила она в темноте.

Всю ночь он лежал, не смыкая глаз, а утром торжественно и мрачно объявил, что намерен расстаться с ними.

"Нам тоже пришлось поначалу несладко, - сказал ему Циркин. - Через месяц ты почувствуешь себя лучше".

Но Левин решил, что должен идти своим путем, так или иначе.

Либерзон и дедушка купили ему билет до Иерусалима и сунули в карман несколько турецких монет. Фейга плакала, глядя, как ее брат садится в поезд.

Он сидел в качающемся вагоне, и на душе у него скребли кошки. Руки он сунул в карманы, чтобы хоть немного согреться. Колени свел вместе и наклонил чуть вбок, в типичном для него боязливом и трогательном наклоне, я уверен, потому что именно так он сидит и сегодня, за кассой своего магазина. На скамейках напротив него расположилась группа харедим с женами. Они с отвращением поглядывали на молодого попутчика и говорили о своем цадике, который прибыл в Яффо, прямо из гавани взлетел на крутящейся черной шляпе и мигом перенесся в Иерусалим, к самой Стене плача. Рядом с Левином сидел сгорбленный торговец и всю дорогу шептал себе под нос какие-то числа, будто видел в них надежное заклинание, которое выведет его на твердую почву здравого рассудка.

Левин, который только что освободился от тягостного присутствия пеликанов-письмоносцев и лягушек-поводырей, понял, что земля Страны выдыхает пары безумия и все ее обитатели, от мала до велика, все ее племена и народы, им заражены.

Он смотрел на проносившиеся за окном пустынные пейзажи и грыз ломоть, который Фейга сунула ему на прощанье. Частички угля, вылетавшие из труб паровоза, кружились в воздухе и влетали через открытое окно, и ему казалось, что рот его полон горькой крупы. Безлюдность дороги печалила его. Серые долины, заросшие колючками пустоши, разрушенные террасы на склонах гор - все казалось жалким и неживым в сравнении с огромными зелеными просторами, запомнившимися ему на речных берегах детства.

Когда поезд обогнул последнюю гору и прибыл в Иерусалим, бабушкин брат взял свой сверток, поднялся к неподвижно застывшей мельнице, спустился оттуда к огромному бассейну, из загаженных вод которого пили столпившиеся вокруг животные, и вошел в ворота обнесенного стенами Старого города. Он бродил по улицам, и их убожество и грязь пробуждали в нем страх и отвращение. Арабский мальчишка продал ему безвкусный, бурого цвета напиток, который еще больше омрачил его настроение. В сумерки он встретил двух новоприбывших, пошел следом за шлейфом русских слов, что клубился за ними, и так нашел себе пристанище на ночь. Но настроение его не улучшилось.

"Здешние евреи смотрят на нас злыми глазами, а арабы уже дважды избили меня, - писал он сестре. - Этот город, с его камнями и нищетой, станет моей могилой. Все вокруг - минувшая слава, потухшая зола. Камни - вот кто тут настоящие жители. Человек здесь жить не может".

Какое-то время он пытался овладеть ремеслом каменотеса. Арабские каменщики удивляли его своим профессиональным взглядом, который словно слущивал поверхность камня и проникал прямо в его природу. "Я помню то их слово - "месамсам". И с камнем они обращались легко, как будто это тесто". Но у самого Левина от этой работы пальцы распухали и продолжали дрожать еще долгие часы после того, как он выпускал из рук молоток. Он решил перебраться в Яффо, "город, где нет камней, - сказал он мне, - мягкий город".

Проездной билет был ему недоступен, и он примкнул к двум парням и девушке из Минска, которые шли в Яффо пешком. Как ни странно, это тяжелое двухдневное путешествие ему понравилось. Спутники вели его "в обход этих разбойников из Абу-Гоша", по горной тропе, стиснутой колючими кустами, скалами и собачьим лаем.

Незнакомые ему черные птицы щебетали вокруг, запрокидывая вверх оранжевые клювы. Серые ящерицы, "хозяева пустошей", забавляли его, застывая на солнце в молитвенных позах. И парни, с которыми он шел, относились к нему по-дружески, помогали нести пожитки и давали добрые советы. Тот, что повыше, которого звали Хаим Маргулис, рекомендовал ему даже в жару перевязывать живот шерстяным поясом и рассказал, что собирается стать пчеловодом и "добывать мед из скал".

"Но пчелы - это не только мед, - задорно сказал Маргулис, - без пчел и земля никогда не расцветет. Без пчел не будет фруктов, не будет клевера и овощей, не будет ничего. На мух и ос этой страны нельзя положиться". На одном из привалов Маргулис показал ему, как он находит ульи диких пчел. И пояснил: "Так делают казаки". Он вытащил небольшую коробочку и подошел к цветущему кусту тимьяна, вокруг светлых цветов которого роились дикие пчелы.

"Сейчас она совсем опьянела", - прошептал он, указывая на пчелу, которая наслаждалась, погрузившись в один из цветков. Бесшумно накрыв ее своей коробочкой, он захлопнул крышку. Так он поймал еще несколько пчел.

"Они всегда возвращаются к своему улью", - объяснил он, освободил одну из пчел и побежал следом за нею, задрав голову и спотыкаясь на камнях. Левин поспешил за ним. Через несколько десятков метров пчела исчезла из виду, но Маргулис освободил другую и продолжал бежать.

Шестая пчела привела их к своему дому, который скрывался в треснувшем стволе рожкового дерева. Левин стоял на безопасном расстоянии, восхищаясь тем, как Маргулис, натерев руки и лицо лепестками росших в подлеске цветов, подошел прямо к улью и стал там, позволяя пчелам садиться и ползать по его открытой коже. Он вытащил из улья немного меду и, когда они вернулись к девушке из Минска, протянул ей руку, и та облизала его каплющие пальцы, как будто это было ей в привычку.

"Сладкий Маргулис", - смеялась она. Ее звали Тоня, и она не сводила с него глаз.

Они видели верблюжьи караваны, "турецкие поезда", - сказал Маргулис. Левин ощутил озноб удовольствия, бегущий по коже. Хаим Маргулис был первым человеком в Палестине, который над ним не смеялся, и Левин чувствовал, что в нем просыпается большая симпатия к этому веселому парню, пахнущему медом и цветами. Про себя, тайком, он уже решался называть его "Хаимке" и тешил себя надеждой, что Маргулис пригласит его объединиться с ним и с Тоней, его минской возлюбленной, до конца их дней.

Они вместе, мечталось ему, завоюют работу, землю и Тоню. Вместе завладеют древним наследием предков, говорил он себе, вместе вонзят в почву лопату и лемех. На мгновение будущее распахнуло над Левином шатер греющей душу надежды, и ощущение это было таким внезапным, что затылок его расслабился и размяк от силы счастья. Но по прибытии в Яффо Маргулис подхватил Тоню под руку и вместе со вторым парнем они исчезли "за гостиницей "Парк"", помахав ему на прощанье. Левин смотрел вслед удаляющимся спинам, и им овладевала печаль. Несколько часов он сидел на скамейке в саду перед гостиницей, глядя на башню немецкой церкви и на окружавшие ее багровые опунции, пока из гостиницы не вышел швейцар и не прогнал его прочь. Ночь он провел в песках к северу от Яффо. Холодные ящерицы ползали по его животу, и шакалы обнюхивали его ноги. Всю ночь он не сомкнул глаз и на утро пошел в Тель-Авив искать работу на стройке.

"Девушки здесь, - писал он сестре, которая копала тогда оросительные канавы в апельсиновых рощах в Хедере, - девушки здесь грубы и черствы и не обращают внимания на таких, как я. У меня нет ни песен, чтобы им спеть, ни меда, чтобы смягчить их сердца. Ищут они сильных парней, которые работают и поют, а я, слабый и удрученный, им не нравлюсь. Тоскую я по ладони чистой и мягкой, по запаху льняного платья, по чашке кофе с маленькими булочками на белой скатерти, раскинутой на зеленом берегу нашей реки".

Левин рыл ямы и толкал по песку деревянные тачки, пока у него не сдала поясница.

"Несчастные мои руки, на них вздулись и тут же полопались пузыри. Кожа слезла, и кровь текла из ран. После рабочего дня наступала бессонная ночь. Боли в спине и пояснице и тревожные мысли. Хватит ли мне сил? Выдержат ли мое тело и воля это испытание? Пуще всего хочется мне вернуться домой или уехать в Америку", - писал он Фейге, которая в ту пору пела и дробила щебень в окрестностях Тверии.

Левин показал мне ответное письмо бабушки. "Здесь со мной работают и другие девушки, и они варят и стирают для мужчин, как ты и боялся в тревоге своей за свою маленькую сестричку. Но как счастлива я! Работница я, а не прислуга. Циркин, Миркин и Либерзон - я называю их "семья", а они называют меня "товарищ Фейга" и коротко кланяются мне, как офицеры, - все они подставляют плечо, помогая по хозяйству. Циркин под настроение сварит так, что просто диву даешься. Дай ему капусту, лимон, чеснок и сахар, и он соорудит тебе бесподобные щи. Из тыквы, муки и двух яиц он приготовил нам еду на целую неделю. Вчера была очередь Миркина стирать. Можешь ли ты себе представить - взрослый парень стирает белье твоей сестры в одном баке с бельем двух других парней?"

Читая эти строки, Левин ощутил отвращение и зависть и поторопился запечатлеть эти чувства в своем блокноте.

"Помнишь ли ты ту песню, что я любила петь дома? Вчера я научила ей остальных девушек. Циркин подыгрывал нам, и мы пели всю ночь, а потом взошло солнце и начался новый рабочий день".

Левин сунул за ухо карандаш для копирок, встал, вышел из-за конторского стола и начал медленно танцевать. Он осторожно кружил вокруг своих мучительных воспоминаний и пел тонким голосом:

Буду пахать я и сеять с друзьями,
Только бы быть мне в Эрец-Исраэль.
Просто оденусь, буду зваться еврейкой,
Только бы быть мне в Эрец-Исраэль.
Буду грызть корку, но не унижусь,
Только бы быть мне в Эрец-Исраэль.

И тут же вернулся за стол и упал в кресло. "Эрец-Исраэль… - сказал он. - Здесь нельзя бросить камень, чтобы не попасть в святое место или в безумца".

Он видел вокруг себя первые дома Тель-Авива, еврейских рабочих, арабских возчиков, новых горожан.

"Я вдруг понял, что никто из проходящих мимо меня людей не родился в этой стране. Одни упали с неба, а другие поднялись из земли", - сказал он мне.

Он осторожно отделил еще несколько листков от шелестящей пачки в ящике стола. Почерк бабушки был крупный и округлый, с симпатичным легким наклоном, неуверенный и боязливый.

"Я оправилась после болезни, - писала она брату, - и вечером мы пошли купаться в Киннерете. Ребята баловались голышом в воде, как дети, а я вошла, закутанная в простыню, и, когда была уже по шею в воде, бросила ее на берег. Потом они соревновались. Либерзон сказал, что пройдет по воде, как Иисус, и чуть не утонул, Миркин, настоящий артист, швырял камешки, которые скакали с волны на волну, а Циркин играл рыбам, чтобы обеспечить нам ужин. Но я уже три дня не ела ничего, кроме инжира".

Назад Дальше