Оставив своего заместителя за старшего, я вышел в тамбур и наконец закурил. Светало. На востоке алела тонкая полоска зари. Колеса стучали, отмеряя километры пути и минуты жизни. И сами собой пришли на память любимые слова из любимой песни моей любимой группы "Любэ":
Я думал о многом,
Я думал о разном,
Смоля папироской во мгле,
Я ехал в дороге по самой прекрасной
По самой прекрасной земле.
Журнал "ИУ, ИТУ, ИЗ и ИК" № 11, 1998 год
часть третья
ИТУ "Ветерок" при максимально возможном к нему приближении
Глава первая
Степан и др
Когда о. Мартирий и брат его во Христе о. Мардарий на гремящем, стреляющем своем мотоцикле въезжали в открытые специально для них ворота, зона испуганно замирала и затихала, и даже воронье на крышах переставало орать. Пугались все, но пуще всех пугались обиженные.
– Фаш-ш-шисты! – шипел, бледнея и пятясь, Шиш, торопливо расстегивая мотню, – от испуга у него случалось недержание. Шиш зря не скажет – монахи и впрямь здорово смахивали на фашистов, победно въезжающих в мирный советский городок: надетые поверх телогреек зимние подрясники напоминали эсэсовские шинели, тяжелый, на цепи, наперсный крест о. Мартирия заставлял вспомнить виденные в фильмах про войну непонятные бляхи на груди немецких мотоциклистов, тоже, кстати, на цепях, а надвинутые на лоб серые суконные скуфьи были точь-в-точь ненавистные фашистские каски, разве что без рожков.
Широко, крестом расставив руки, о. Мартирий крепко держал руль старого армейского "Урала" и смотрел только прямо, ни на мгновение не отвлекаясь ни влево, ни вправо. Длинная, до пупа, сивая его борода раздваивалась от встречного ветра и болталась за плечами равными волосяными клоками, как обтрепанные концы старой боевой хоругви. И без того небольшие, непонятные глаза о. Мартирия делались на ледяном ветру совсем маленькими и совсем непонятными – никто в тот момент не решался в них заглядывать. Но страшнее глаз были его ладони – неправдоподобно большие, багрово-красные – как будто с них только что содрали кожу. Даже в лютый мороз не носил о. Мартирий рукавичек, а когда, говорят, его спросили о причине отсутствия данной детали одежды, ответил так, что подобных вопросов больше не задавали:
– Христос без рукавичек крест свой нес.
Отмахав от монастыря до зоны сотню верст по пьяной, раздолбанной тракторами дороге, с ходу форсируя наполненные черной водой вперемежку с колотым льдом ямины, вылетая на коварные, бросающие из стороны в сторону наледи, буксуя в снежных переметах, на ледяном, пробирающем до костей ветру, – если судить по прямой твердой посадке и по прямому же, твердому взгляду – о. Мартирий мог проехать еще столько, полстолько, четверть столько, и ни черта бы ему не сделалось!
А так этого хотелось…
Единогласно, единодушно, единосердечно обиженные исправительно-трудового учреждения № 4/12-38 желали о. Мартирию смерти, и смерть эта была двух видов: разбиться в дороге и там же, на месте, околеть, или подхватить на ветру двустороннее воспаление легких и уже тут, в зоне, в холодном поту, с температурой 42 сдохнуть. Они и раньше того желали, но сдержанно, про себя, даже стесняясь иногда собственных мыслей, но когда его сектанты насмерть убили их Степана, смущение как рукой сняло, и обиженные вслух пожелали о. Мартирию скорой и страшной кончины.
Первым высказался Немой, и хотя было невозможно понять, что он там сказал (что-то вроде "Топ ти тёх!") – все сразу поняли.
– Чтоб ты сдох! – крикнул Шиш, крепко на Немого досадуя, – в таких делах он любил быть первым, и тут же остальные присовокупились:
– Чтоб ты сдох!
– Чтоб ты сдох!!
– Чтоб ты сдох!!!
А потом, помолчав для порядка, одно с другим не смешивая, стали Степана добрым словом поминать. Видно, забыл Степан о запрете (он вообще забывчивый был), пошел в ленинскую комнату газетку почитать (политикой Степан интересовался), а там уже давно не ленинская, а сектантская (даже это забыл Степан, вот какой был забывчивый!), остановился и стал об железную обчищалку ботиночки обчищать, хотя грязи особой не наблюдалось, но такой человек был Степан – чужой труд уважал, и тут, на беду, из сектантских своих дверей, как черт из бочки, Игорёк выскакивает и, ни слова не говоря, беспощадным своим кулачком Степана в ухо – тык, Степан – брык, и не шевелится. Это уже потом обиженные присочинили, что следом за Игорьком сектанты, как змеи, в клубок спутанные, из дверей сектантских вывалились и ну Степана ногами месить, ну его, бедного, головой об железную обчищалку долбить, и зря, надо сказать, присочинили, Хозяин послушал-послушал и отвернулся – не поверил, хотя, если бы на самом деле так происходило, всё одно не поверил бы: кто и когда обиженным верит – никто и никогда, а так хоть душу отвели, самого Хозяина слушать себя заставили.
– Мы жалобу напишем! – крикнули обиженные в тот самый момент, когда Хозяин к ним спиной стоял, да так громко вышло, что крик тот эхом над "Ветерком" пролетел: "А-ало-у ы-ыэм!" – а тот даже не стал поворачиваться, рукой лишь махнул: "Пишите…" Знал Хозяин: написать они, может, и напишут, но когда надо будет подписи свои ставить, у каждого тут же обнаружится срочное неотложное дело, и станут жалобщики друг у дружки за спинами прятаться до всеобщего и полного исчезновения.
Нет, не месили сектанты Степана, не долбили его головой об железную обчищалку, чего не было – того не было, а были только Игорьково тык да Степаново брык… Оно правда, много ли обиженному надо – голодному, холодному, бесчисленными болезнями изъязвленному? Это кому-нибудь там весенний ветер песню поет, а обиженного он и уронить может. Не жилец был Степан – роста мелкого, веса бараньего, субтильненький, со своим скрытым туберкулезом и открытой язвой желудка – не жилец, верно, но не сектантам ведь пока решать, кто жилец, а кто нет.
– Не жилец, а жалко, – сказал Зина и заплакал, глядя, как лежит Степан у всех на виду – на бочку, коленочки под себя подобрав, будто крепким сном заснул, а в ухе его побелелом – кровь, как чернила, по самый край налитые.
– Апо… калипсический удар, – сказал тогда доктор Пилюлькин.
Так вроде – апокалипсический… А сам не нагнулся даже со своим пузом! Лепи, лепила, удар, да не тот… Сектантский был удар, Игорьков!
– Удар так удар, – сказал Хозяин и приказал заключение о смерти писать.
Что ж, писать Пилюлькин любит, как ни придешь, пишет – украденные лекарства списывает, и не спросит даже, где болит, а чтобы в уши свои лохматые трубочки резиновые вставить и послушать, как там обиженное сердце бьется – об этом даже не мечтай. Сунет ручищу жирную в картонную коробку, где у него просроченные таблетки ссыпаны, гребанет горсть, бросит на стол, разделит на две примерно равные половины и объясняет серьезно так, что аж нехорошо делается: "Эти от головы, а эти от задницы". Потом поковыряет в ухе авторучкой, подумает и даст поправку: "Нет, эти от задницы, а эти от головы". Да еще прибавит строго: "Гляди, не перепутай!" – "А принимать-то как?" – спросит обиженный, в правой потной ладони сжимая "от головы", а в левой потной же – "от задницы", хотя болит у него не там и не там, а совсем в другом месте – посередке под ребрами. "Натощак!" Натощак, как же еще, можно было и не спрашивать, всю свою жизнь обиженный натощак живет и прощается с ней исключительно на голодный желудок.
Пилюлькин не своя у доктора фамилия, своя фамилия у него Карнаухов, это они, обиженные, Пилюлькина придумали, чтобы веселей было к нему ходить. Но Степан не ходил ни к Пилюлькину, ни к Карнаухову, предпочитал лечиться сам. Заварит, бывало, в кружке траву придорожную, мусор всякий, сядет на корточки возле двери и дует. Говорили, что в прежней жизни Степан сам был доктором – то ли ушник, то ли глазник, то ли по женским болезням. "Помогает, Степ?" – спросишь, бывало, мимо проходя. "Помогает", – отвечает вежливо.
Помогало, а от Игорькова кулачка не помогло…
Руки мыл Степан перед едой, зубы зубным порошком чистил, физзарядку делал по утрам – исключительный человек был Степан! За что сектанты из жизни его и исключили. Сидел Степан по какому-то малозначащему делу: то ли он кого изнасиловал, то ли его кто – данные подробности и в своих личных "Делах" обиженных мало интересуют, а в чужих и подавно – одно дело, что было на самом деле, а другое, что в "Деле" написано.
Что еще про Степана сказать…
Немногословный был, неприметный, да, по правде сказать, – никакой! Даже погоняловом не обзавелся! Да и имя Степан – не его это имя. Как взялись обиженные после смерти одноотрядника своего поминать, как начали открывать различные его достоинства, а как звать – не знает никто. И как-то незаметно, сам по себе стал покойник Степаном. Непонятно и даже смешно – как Степан, почему Степан, но какая, в конце концов, разница? И не жалели обиженные Степана, что за прок мертвяка жалеть, не жалели, но испытывали к нему чувство законной благодарности – ведь именно благодаря ему, Степану, они могли теперь вслух, от души в адрес ненавистного монаха сказать: "Чтоб ты сдох!"
Хотя надежды не было никакой, потому что не человек был этот о. Мартирий, а монолит, один целиковый кусок гранита. Не чихнул ни разу, гад, никто даже не видел, чтобы он соплей об землю шибанул – нет, с такими ничего не случается, и умирают они только тогда, когда все вокруг уже передохли.
Сидящий в мотоциклетной коляске о. Мардарий был полной противоположностью о. Мартирия – мясной, плотяной, материальный. Прижимая к груди мешок, набитый луком, он сам был похож на мешок, набитый под самую завязку невесть чем, весь в шишках и буграх – на плечах, груди и даже голове под скуфейкой, но рожу имел при этом на удивление гладкую, без единого волоска, словно циркулем нарисованную, предельно собой довольную. Сидел о. Мардарий в коляске несолидно: ерзал и в разные стороны головой вертел, а заметив сбившихся в кучу обиженных, прокричал в их адрес какое-то обидное словцо, да еще махнул рукой в рукавице: вот тебе – кому Христос без рукавичек, а кому рыбацкие на меху!
Всегда и везде о. Мардарий был рядом с о. Мартирием, словно его обязательный довесок, по весу, впрочем, больший, чем основной продукт. Отдельной смерти ему не желали, хотя тоже скотина был приличная. Взять тот же лук: сектантам своим по три луковицы, кто понравится, тому по одной, а обиженные даже не подходи. Так что есть, есть за что, но настолько о. Мардарий представлялся несамостоятельным, что глупо было на него отдельное смертельное пожелание тратить. Оно и так ясно: перевернется мотоцикл – погибнут оба.
Не в Мардарии дело, а в Мартирии, не с Мардария, а с Мартирия началась у обиженных веселая жизнь, не Мардарий, а Мартирий объявил им войну на истребление, сказав однажды при всех: "А содомитов этих больше чем на сорок шагов к храму не подпускать".
На сорок? Хорошо! А если за сорок шагов от него – бетонная стена, на которой огромными буквами написано: "Ближе чем на пять метров не подходить!" Так что ж теперь, летать обиженным?! Оно, конечно, жить захочешь – полетишь, а если, как Степан, забудешься?
– Попы хуже спецназа, – выразился однажды Витька Жилбылсдох, и все с ним охотно согласились. Не потому, что Витька староста и от него очень многое в отряде зависит, не потому, что он раньше на зоне авторитетом был, а потому, что так оно и есть: тюремный спецназ бьет, куда попадет, а эти по самым чувствительным местам.
Никто не знал, что значит "содомиты", но все сразу почувствовали – хуже этого быть ничего уже не может. Хотя к прозвищам обиженным не привыкать: и петухи, и чушки, и испорченные они, а также говночисты, вонючки, чумазые, пердуны, козоеды – которые не тех коз едят, что на травке пасутся, а тех, что в носу заводятся, а еще неугодники: Хозяин так их зовет – неугодники, но на то он и Хозяин, а тут какой-то поп, и даже не поп, а монах, а это еще хуже, чем поп.
– Значит, сегодня суббота, – такой сделал вывод из приезда монахов в зону Стылов по прозвищу Стулов.
– Фашисты приехали, значит, суббота, – согласился родной брат Стулова по прозвищу Сутулов.
Общая беда – приезд в зону монахов – примиряла даже таких непримиримых врагов, как братья Стыловы. В любой другой день они бы уже дрались, потому что если первый говорил: "Сегодня суббота", второй тут же утверждал: "Воскресенье". Одна плоть, одна кровь, одна яйцеклетка, только Сутулов был сутуловат из-за перенесенной в детстве травмы позвоночника, последовавшей за ударом стулом родным братцем – на протяжении всей своей жизни они убивали друг дружку едва ли не ежедневно.
– Первый раз я его в матке почти уже задушил, – живо вспоминал Стулов давнее событие совместной братской жизни.
– Чего ж помешало? – лениво интересовались немногочисленные слушатели.
– Плацента! – выпаливал вдруг Стулов, тараща глаза, словно видя сейчас, как тогда, неведомую всем плаценту.
Стулов знал слова. За это к нему относились не то чтобы с уважением – данное чувство обиженным мало знакомо, здесь каждый уважал только себя да еще, пожалуй, Хозяина, но с удивлением – надо же, такой же, как я, обиженный, а какие слова знает! И в тот же день, когда о. Мартирий при всех назвал их содомитами, Стулов сказал:
– Содом…
Все разом на него посмотрели, надеясь на расшифровку, но Стулов замолчал. Он никогда не объяснял смысл известных ему слов, об этом его уже не просили, но сейчас был особый случай.
– Ну! – подхлестнул брата Сутулов.
– …и Гоморра! – выкрикнул тот второе, еще более неведомое слово.
У всех появилась надежда, что последует и третье, объясняющее, но Стулов важно нахмурился и гордо отвернулся, всем своим видом показывая, что слов сегодня больше не будет. Брат его, не раздумывая, вынес из-за спины кулак, целя молчащему Стулову в темя, но, промахнувшись, крутнулся на стесанной пятке старого кирзача и повалился плашмя в поганую лужу. Без малейшего промедления Стулов навалился сверху, пытаясь утопить Сутулова в нечистотах.
Пока братья буздались в вонючей жиже, актив 21-го отряда пытался ответить на вопрос: "Что значит "Содом""? (А заодно и "Гоморра".)
В прениях приняли участие: Гитлер, Шиш, Слепой, Клешнятый, но особую активность, как всегда, проявил Немой. Второе неведомое слово оказалось обиженным фонетически ближе, с него и начали. Но все крутилось вокруг созвучной таинственной Гоморре не понаслышке известной гонореи. Но если это она, то тогда не страшно! Разве можно обиженного испугать гонореей, если только в прошлом году три веселых человечка из их отряда, Лук, Перец и Чеснок, были торжественно отправлены в СПИД-зону подыхать? Коснулись и геморроя, этой первой болезни всех сидельцев, но тут же данную версию отвергли, потому что если с ним, родным, это связано, то тогда вообще не на что обижаться, и снова вернулись к милой сердцу гонорее, вспоминая, кто, сколько раз и при каких обстоятельствах пересекался в своей жизни с этим забавным недугом. Но тут Стыловы разом чихнули и перестали драться – вспомнили ревматизм суставов, от которого страдали невыразимо.
"Когда у человека болит одно, это одно, а когда всё болит – совсем другое. Всё болит, когда болят суставы, потому что весь человек на них держится", – так устало и замысловато братья описывали свою болезнь. Боль примиряла – в сырую погоду Стыловы уже не дрались, а, глядя брат на брата, лишь злобно скрипели зубами. Пробовали лечиться, ходили к Пилюлькину, просили мазь, но у того из наружного имелись одни прижигания. Знали братья – от ревматизма помогает барсучий жир, но знали также, что барсуки в "Ветерке" пока не водятся. Можно было жир барсучий заменить на сучий – согласно штатному расписанию, нерезаных собак в зоне числилось аж сорок штук, и все в теле, с жирком, потому как на довольствие охранной псине наше горячо любимое отечество выделяет денег в два раза больше, чем на зэковскую пайку, – можно, если бы к каждой овчарке не был приставлен солдатик с автоматиком.
Братски мучаясь и страдая, Стыловы любили вслух помечтать о хозяйской собачке – беленькой, чистенькой, кругленькой от жира, но такой маленькой, что, как мысленно ее ни расчленяли, на двоих не хватало, а лечиться поодиночке не позволяла братская зависть. В качестве эксперимента одноотрядники предлагали попробовать жир кошачий, и Стыловы были не против, но, несмотря на обилие мышей, кошки в "Ветерке" почему-то не водились, а сектантский котяра в качестве лекарственного средства даже не рассматривался: лучше уж от охранника пулю в лоб получить за его барбоса, чем от сектантов за их кошака принимать пытки и мучения.
Бесплодные прения сами по себе сошли на нет, но чтобы это дело так не оставлять, было решено в кратчайшие сроки узнать, что такое Содом, а заодно и Гоморра. Но вот уже два года прошло, а смысла таинственных слов обиженные исправительно-трудового учреждения № 4/12-38 так и не узнали. Да и как узнаешь: начальство не спросишь, а если спросишь, такое в ответ услышишь, да только не про Гоморру, а про себя, и всё обидное, у сектантов один ответ – тык и брык, а на фашистов и смотреть страшно, не то что вопросы им задавать.
Это Шиш первым назвал монахов фашистами, и сразу всё на свои места встало, вся пирамида ветерковского мирозданья выстроилась: наверху фашисты, под ними сектанты, сбоку оглашенные и в самом низу все остальные. Хозяин в данной системе координат отсутствовал, он был выше, как, примерно, солнце, которое даже в долгую зимнюю ночь на небе незримо присутствует, небесным парадом правя. И для себя обиженные места в той системе не искали, потому что если Хозяин – солнце, то они вроде как луна со звездами, их ведь тоже днем как будто нет, а на самом деле есть, и еще как есть, это им воочию известно – со звездами у обиженных свои особые отношения однажды сложились.
Никому не дано видеть их днем, а обиженные видели!
Как дело-то было…
Хозяин находился в отпуске, в сочинском санатории "Щит и меч", от служебных дел удалившись, законно отдыхал, а те, кто его замещал, решили выслужиться и построить к его возвращению персональный дальняк – чтобы только Хозяин его посещал и больше никто – негоже, мол, орлу на одной жердочке с птицами помельче сидеть. Такой отгрохали, что хоть интуристов завози. С виду небольшой, полутораместный, модель "Теремок", но если называть вещи своими именами – дворец! А наверху орел двуглавый – символ новой российской государственности. Очко лучшие мастера вырезали по специальным лекалам, на такое очко человек сядет и по своей воле уже не слезет, только силой можно стащить. И строгали, и шлифовали, и лачили, и красили – вся столярка на ушах стояла, выполняя данный спецзаказ. Но главное в дальняке все же не очко, а то, что под ним, – выгребная яма, а это уже их, обиженных, талант, их единственное жизненное призвание. "Бери больше, кидай дальше" – не пустые это слова, нет, не пустые!
Законно и демократически выбранного бригадира в 21-м отряде в те далекие времена не было: Дед уже умер, а Жил еще не родился – не опустился то есть, – отсюда безвластие, а где безвластие, там и бестолковщина. "Как рыть?" – спросили заказчика, и получили уклончивый ответ: "Глубоко". – "Как глубоко?" – предложили уточнить обиженные землекопы, и вновь получили неопределенный ответ: "Чем глубже, тем лучше".