– Не, не пидоры. Слово длинней было, – не согласился Жилбылсдох.
– Как будто не знаем, чем они там в своих монастырях занимаются, – проговорил Шиш, немного остывая.
– А чего им там еще делать? Помолился и гуляй! – ухмыляясь, прибавил Соловей.
– Молятся они, как же… Дрыхнут до обеда, а потом водку жрут. А ночью бабы! – никак не мог уняться Шиш.
– А бабы-то откуда? – удивился бригадир, для которого истина была дороже Шиша.
– Оттуда! – не захотел вдаваться в подробности тот.
– У них же монастыри как на воле дальняки: этот мужской, а тот женский… Если только случайно кто забредет, – задумчиво рассуждал Жилбылсдох.
– А богомолочки на что? – забулькал смехом Соловей. – Богомолки к ним ходят?
– Ходят, – пребывая все в той же задумчивости, согласился Жилбылсдох и тут же предложил обсудить новый вариант произнесенного толстым монахом слова: – Может, гнойные?
– Сами-то! – это снова был Шиш, который всем уже своим криком надоел так, что на него замахали, даже и зашикали.
– А это вы про кого все говорите? – живо поинтересовался Прямокишкин, и второй раз за сегодняшний день все с интересом на него посмотрели. Слова о его одной прямой кишке и одной извилине иногда казались преувеличением, но сейчас это представилось буквальным. Никто на его вопрос не стал отвечать, никто даже не засмеялся.
А в лице Жилбылсдоха все прибавлялась озабоченность.
– Там было одно слово, – убежденно проговорил он.
– Одно, – согласились с ним все.
– Длинное, – вспомнил Гнилов.
– Длинное, – согласился Жилбылсдох.
Стало тихо и тоскливо. Ветер посвистывал в щелях стоящего в отдалении дальняка.
– А знаете, как в ихнем монастыре Хозяина зовут? – неожиданно оживился Шиш.
– А у них там тоже Хозяин есть? – удивились обиженные.
– А как же! У всякой зоны Хозяин есть. Это ж та же зона, только добровольная и с крестами.
– Ну и как?
– Пуд!
– Как-как? – не поверили обиженные.
– Это что ж, погонялово у них такое?
– Ну… Только у нас зона их дает, а у них Хозяин. А заместитель у него Кукум!
– Ха! У нас Кум, у них Кукум!
– Есть еще этот… Горазд! – продолжал просвещать одноотрядников Шиш. – А кто на греве у них сидит, эконом, его, знаете, как зовут?
– Ну…
– Мина!
– Какая мина? – не поверили обиженные.
– Противотанковая! – обиделся Шиш. – Имя такое – Мина!
Засмеялись обиженные, замотали головами, усыпая пространство вокруг себя удивленными междометиями и ласковыми матюками, высказываясь в том смысле, что погонялово – это целая наука и ничего в ней понять нельзя. Когда до обиженных дошел слух, что секретарша Хозяина, она же его племянница и сожительница, составляет научный доклад на тему "Кто – кто, почему и зачем", то сами этой теме посвятили многочисленные прения, закончившиеся, как всегда, ничем. Потому как – наука, и не простая геометрия, а великая наука жизни зэка.
Одному погонялово вместе с фамилией достается. Например: по паспорту Шишиморов и по жизни Шиш. Или Зинченко – Зина! А как получилось, что Витька Герберсдорф со своей нерусской фамилией стал русским Жилбылсдохом? Кто скажет и кто ответит, если сам он в ответ на этот вопрос плечами пожимает. С Хомяком все ясно: чтобы зять не пил, теща ему в еду порошок специальный подсыпала, а он пить продолжал и раздувался так, что на хомяка стал походить – и щечки, и глазки – один в один. Ну а Суслик? Он ведь на одноименное животное внешне совсем не походит, и фамилия у него Егорычев. Правда, посвистывает постоянно через дырку между передними зубами, может, поэтому? Клешнятый потому Клешнятый, что клешни имеет вместо ладоней, которые по пьяному делу отморозил, тут все ясно, а вот почему Немой – Немой, если он говорит все время, так что не знаешь, куда от него скрыться. Правда, язык у Немого до половины отсутствует от полученного в пьяной драке удара в челюсть – откусил и в горячке ближнего боя проглотил. Можно было тогда его к оставшейся части пришить, но для этого живот пришлось бы разрезать и искать там среди непрожаренной картошки, непрожеванных килек, густо смоченных жидкостью для мытья окон с лирическим названием "Синева". Знаем мы нашу медицину: разрезать разрежут, а найдут ли? Не факт, совсем не факт. А потом еще со злости ножницы там оставят и зашьют, знаем мы нашу медицину. Короче, залил огрызок языка йодом, зажило, как на собаке, и получился Немой. А назовешь его так – обижается, и в который раз начинает эту историю рассказывать, что хоть беги! А вот Гитлер на Гитлера ни капельки не обижается, откликается с удовольствием. Скажешь ему при встрече: "Хайль Гитлер", отвечает вежливо: "Хайль", руку вверх поднимешь, и он то же самое делает. А почему он, Иванов Иван Иваныч, Гитлером стал? А потому, что под носом у него, под самой пимпочкой – болячка незаживающая, как сам говорит – золотуха, из-за нее он волосы над верхней губой не сбривает, от чего и походит на Гитлера. Причем раньше совсем не был похож, потом все больше и больше и скоро будет точь-в-точь фюрер. Выходит, как человека назовешь, таким он и сделается? А на это кто ответит?
Эти и многие другие свои размышления готовы были рассказать секретарше обиженные, послужить, так сказать, науке, но пока новость та до 21-го отряда доползла, говорят, она свой доклад с других слов уже написала, Игорёк, говорят, подсуетился.
И эту невеселую историю из своей жизни вспомнили обиженные, а искомое слово все на ум не приходило, и вдруг Немой как заорет, как небось Колумб не орал, когда открывал свою поганую Америку.
– Вааханные!!!
Иные даже испугались, но, конечно, не бригадир. Жилбылсдох кашлянул в кулак и вежливо попросил.
– Повтори, только звук убавь, – потому что никто из-за громкости не понял.
– Вааханные! – повторил Немой тише, но глаза его по-прежнему горели счастливым блеском первооткрывателя.
– Аханые? – пожал плечами бригадир. – Когда это мы ахали? И с чего нам ахать?
А Немой замахал руками и зачастил, повторяя с объяснениями все то же слово, но его больше прежнего не понимали.
– Затраханные! – догадался вдруг Шиш и от радости даже на месте подпрыгнул.
Немой торопливо закивал и еще чаще заговорил, объясняя, как он это понял, но от него уже отвернулись. Перехвативший лавры первооткрывателя, Шиш чуть не лопался от гордости.
– Да, похоже… – задумчиво проговорил Жилбылсдох, но в голосе его все же присутствовало сомнение. – Ну-ка, Шиш, отбеги-ка вон туда и крикни, а мы послушаем, – предложил он.
Шиш не сразу врубился.
– Что крикнуть?
– То самое! – высказал свое раздражение староста, и, мгновенно все поняв, Шиш сорвался с места и быстро побежал в указанном направлении. Последний раз так быстро Шиш бежал ровно шесть лет назад в городе Энгельс Саратовской области, где в бродяжьей своей жизни оказался по случаю и по случаю же вытащил из открытого окна стоявшего на обочине шестисотого мерина толстую тяжелую борсетку. В ней лежали пистолет и пачка баксов, но воспользоваться ими не пришлось, потому что погоня началась сразу же. Шиш хотел бросить пистолет, но, догадавшись, что из него его тут же подстрелят, делать этого не стал, бросить же деньги мысли не возникало, потому как таких денег он сроду в руках не держал. Для спасения чужого бабла, а заодно и своей жизни Шиш забежал в отделение милиции, в котором просидел накануне в обезьяннике несколько суток и, ежедневно моя во всем отделении полы, со всеми ментами перезнакомился. На бегу Шиш все рассчитал: пистолет сдать государству, ценой половины денег купить у ментов свободу, а бандиты пусть отправляются туда, где им место, то есть в тюрьму. Менты внимательно его выслушали, но поступили иначе: деньги поделили с подбежавшими следом бандитами и пистолет им вернули вместе с Шишом, взяв слово, что на их участке его мочить не станут, потому как по мокрому делу много писанины. Бандиты слово сдержали – вывезли Шиша за город и заставили рыть могилу, но, разговорившись за этим неприятным занятием, Шиш убедил их переменить свое решение. Не стали бандиты Шиша убивать, а повесили на него одно свое дело, закрыть которое не получалось, а с потрохами купленные судьи прибавили еще и другие, и накрутили двузначный срок. Но все это было уже потом, а тогда…
Как бежал тогда Шиш и как хотелось ему крикнуть своим преследователям все, что он про них думает, но даже головы не мог повернуть – бандюки на пятки наступали, зато сейчас бежал свободно и легко, чувствуя себя чуть ли не олененком Бэмби. Дважды Шиш останавливался, чтобы прокричать товарищам слово, которого они на самом деле заслуживали, но для чистоты эксперимента староста отправлял его дальше.
– Боюсь, не услышите! – огорчался Шиш, хватая ртом воздух.
– Да услышим, услышим! – успокаивали они его.
Наконец Шиш остановился окончательно и, взмахнув рукой, как сделал это в мотоциклетной коляске о. Мардарий, крикнул громко, радостно, от души:
– Затраханные!!! – И негромко от себя добавил: – Затраханные, кто же еще…
Там повисло тягостное молчание, и все как-то вдруг сникли – слово вновь больно ударило, еще раз обидело…
В том же удрученном состоянии Шиш застал свой отряд, когда, счастливый, прибежал обратно.
– Может, повторим? – предложил он, вытирая со лба пот.
Жилбылсдох сердито мотнул головой:
– Не надо, и так все ясно.
– А он что, нас трахал? – поинтересовался Гнилов, последней рукой качая свой последний зуб.
– Он – нет, – уверенно доложил Зина.
Сразу несколько человек хотели Зине что-то сказать, жестами показать и даже дать по его вязаной с васильками шапочке, но кто-то проговорил удивленно и многообещающе:
– Коля-Вася!
И о Зине тут же забыли, как забыли и обидевшее всех слово.
Низкие, как потолок в родном бараке, облака к тому времени немного проредились, и Коля-Вася был виден как на картинке. Неладно скроенный, но крепко сшитый, в сдвинутом набекрень промасленном кепаре, он сжимал в углу рта погасшую самокрутку и многозначительно улыбался. Коля-Вася не числился членом 21-го отряда, не считался обиженным, он был работягой, мужиком, временно откомандированным начальством в очко в качестве тракториста для вывоза, как было сказано в приказе, "значительного объема каловых масс". Но при этом вел себя рискованно, даже за руку с петухами здоровался, за что был предупрежден смотрящими за порядком в зоне ворами: если будешь так себя вести, окажешься в петушатнике на постоянной основе. Однако и к этой угрозе Коля-Вася отнесся халатно, продолжая жить просто, как заблагорассудится. Тракторист на зоне, что летчик на воле, если, конечно, у него есть самолет, а у Коли-Васи был. Трактор. Все зэки, включая воров, передвигались по зоне на своих двоих, а он катался на резиновых колесах.
За исключительность персоны тракториста и исключительное же к себе его расположение обиженные относились к Коле-Васе с благодарным почтением, точно при этом зная, что подобное отношение навсегда закончится, как только тот станет полноправным членом 21-го отряда. Если сейчас обиженные смотрели на него снизу вверх, то тогда будут смотреть сверху вниз, как принято здесь друг на дружку смотреть.
– А где же трактор? – спросил Соловей и забулькал смехом, и вслед за ним все засмеялись, потому что и в самом деле смешно – тракторист есть, а трактора нет. Причем шел при этом Коля-Вася забавно – бочком, и одна его бочина загадочно оттопыривалась, видно, что-то держал он под замасленной до блеска телогрейкой. И, чтобы не томиться в ожидании Коли-Васиного прихода с его пока неведомой ношей, Соловей решил травануть историю на злобу дня:
– Я с одним попом однажды в летнем поле выпивал. Отец Эдуард, как сейчас помню. А был тогда у них пост…
– Великий? – деловито поинтересовался Гнилов.
– Великий – не великий, врать не буду, – соврал Соловей.
Соловей врал всегда, врал везде, врал даже тогда, когда говорил правду, именно за это его, Воробьева, звали Соловьем. Впрочем, в этом он не особо отличался от остальных обиженных, вранье было их естественной формой общения с миром. На своей бедной шкуре обиженные знали: правда – вещь тяжелая, неудобоносимая, на первом же жизненном мостке можно с нею неведомо куда провалиться, да к тому же неинтересная она, а очень часто просто скучная. То ли дело – едешь на вранье и враньем погоняешь, не скучно и всегда куда-нибудь вынесет.
– Пить им в это время можно, хоть залейся, а закусывать только капусткой, – продолжал врать Соловей. – А у меня с собой краковская колбаса была, целая коляска, половинку я нарезал, а другую в сторонку отложил. – За подобную сочность деталей и ценилось соловьевское вранье. – Налил по стакану, а он, гад, не чокнулся даже – тяп, цап ту половинку и трескает! Я говорю: "Ты чего делаешь, поп, тебе же нельзя!" Знаете, что он мне ответил? "Что входит в человека – чисто, а что выходит – нечисто".
Так как всех сейчас больше занимал приближающийся со своей таинственной ношей Коля-Вася, на Соловья не смотрели и слушали вполуха, но последние слова заставили всех обратить на рассказчика озадаченный взор.
– Вон как вывернулся волчина позорный, – с уважением проговорил Жилбылсдох.
– Да сам он, что ли, это придумал? В Библии своей небось вычитал, – предположил Гнилов.
– А чего они сами придумать могут? Чуть чего – сразу в Библию лезут, – поддержал Гитлер.
– А если, допустим, фрукта оказалась грязная и ты ее нечистую сгрыз? – обратился ко всем с вопросом Прямокишкин, чем всех изрядно удивил, но не остановился, еще больше удивляя: – И тебя три дня несет, и на третий день там уже чистая водичка, это как?
Ответа на тот вопрос никто не знал, и все очень пожалели, что нет сейчас здесь того несуществующего попа.
Видимо почувствовав, что интерес к нему иссякает, Коля-Вася прибавил ходу и, оказавшись рядом, не стал больше томить коллективную обиженную душу. Как фокусник в цирке с победным видом вынимает из черной шляпы белого кролика и, держа его за уши, всем демонстрирует, так и он вытащил из-под полы телогрейки трехлитровую жестяную банку с голубой бумажной полосой, огибающей ее по центру, как нашу родную планету Земля неведомый жаркий экватор огибает. На бумажке было написано много разных слов, крупных и помельче, но никто не думал их читать, потому как знали, что все это ненужная болтовня по поводу одного единственного, самого лучшего, самого сладкого, самого прекрасного на свете слова: "СГУЩЕНКА".
Подбросив банку в воздух и легко поймав, Коля-Вася поставил ее стоймя на промороженную землю, плюнул в сторону скуренной самокруткой и от всей души предложил:
– Сосите, сучата!
Несколько безмолвных мгновений обиженные смотрели на сгущенку, как дети смотрят на циркового кролика, которого фокусник передает стоящей рядом красивой женщине в длинном блестящем платье, чтобы та унесла его за сцену. Хотя, пожалуй, данное сравнение не совсем точное: обиженные знали – их кролика никто никуда не унесет, он будет сейчас изжарен и съеден, а если бы вдобавок к нему была здесь та красивая, в длинном блестящем платье женщина, с ней сделали бы то, что любой мужик сделает с женщиной, нажравшись от пуза жирной крольчатины. Но нет, это сравнение еще более неточно, потому как кролик, даже самый жирный, и женщина, даже самая красивая, в самом длинном и самом блестящем платье, не стоят одной такой банки сгущенки.
И сразу забылись обиды и горести сегодняшнего дня, и забурлило живое творчество масс: кто-то вытащил из-под подкладки ржавый гвоздь, кто-то приволок неподъемную кувалду и в несколько ударов, связанных с риском для жизни стоящих рядом, в банке были пробиты два корявых отверстия.
А Коля-Вася сел на корточки, вынул из кармана газетный прямоугольничек и кисет с самосадом, присланным родней из родной деревни, скрутил козью ногу и, с удовольствием глядя на затеянную им кутерьму, закурил.
Случилась небольшая заминка, когда встал вопрос, как делить. Сгущенка это вам не чинарик в кулаке и не чифир в кружке, тут и качество, и количество другое, к тому же это игра втемную, но, долго не раздумывая, Жилбылсдох ситуацию разрулил, в который раз демонстрируя свой высочайший уровень руководства.
– В порядке живой очереди и по одному соску, – уверенно приказал он, и все переглянулись, не зная, кого благодарить за такого бригадира. Хотя, конечно, и этот метод деления сгущенки был не до конца справедлив: одно дело у Жилбылсдоха меха, как в деревенской кузне, другое дело у Гнилова, у которого давно уже не вдох, а последний продолжительный выдох, но, как говорят, демократия несовершенна, однако остальные формы правления еще хуже. В решении бригадира присутствовала сама жизнь, потому как каждый в ней за себя отвечает, и сколько ты из нее высосал, то в ней и твое.
А очередь была живой, живой и нервной – как сороконожка, которую колют булавкой в разных частях длинного туловища, – она то сжималась, когда задние напирали на передних, то разжималась, когда передние лягали задних, то нервно дергалась, когда стоящие сзади пинали впереди стоящих. Но у этой человеческой сороконожки была не пара глаз, а целых пятнадцать пар, если считать за пару единственный и к тому же косой глаз Косыгина. И мы имеем сейчас редкую возможность разглядеть глаза обиженных, так как обычно они их либо щурят, либо хмурят, либо в сторону отводят, да иногда еще подмигивают – это когда замышляют какую-нибудь пакость. Правда, о глазах непосредственно сосущего сказать ничего нельзя, так как они крепко зажмурены от сладости и напряжения переживаемого момента, и глаза стоящего следом приходится пропустить, потому что второй вплоть до мельчайших деталей невольно повторяет все действия первого, зато глаза всех остальных на виду.
Так вот, адский огонь желания горит в глазах третьего, четвертого и пятого, начиная с шестого – к желанию примешивается нетерпение, нетерпение сменяется сомнением, сомнение выдавливается завистью, зависть замещается презрением, и все кончается ненавистью последнего ко всем стоящим впереди.
– Да не пихайтесь, хватит вам, – благодушно успокаивал очередь Жилбылсдох, на квадратном, с ямочкой, как у маршала Жукова, подбородке которого застыла, поблескивая, капелька сгущенки.
– Ясное дело, хватит, – подтвердил Гнилов, блаженно улыбаясь, и с наслаждением рыгнул.
Присев на корточки рядом с Колей-Васей, насосавшиеся сладкого млека жизни о жизни беседовали.
– Жить здесь можно, только сладкого недостает, – поделился глубоко прочувствованной мыслью Клешнятый, который ни лопату, ни ведра в клешнях своих удержать не может, а банку у него еле вырвали. Но мысль понравилась всем, все были с ней согласны. Мысли и разговоры вились вокруг сгущенки. Братья Стыловы стояли в очереди не друг за дружкой, а рядом, бок о бок, так как один другого не мог вперед себя пропустить, и Стылов, который Стулов, рассказывал историю из своего детства, про точно такую же банку сгущенки, которую родители купили к октябрьским праздникам и спрятали от детей в кладовке. Ночью, когда все спали, Стулов ее там отыскал, проковырял стамеской дырку, одну, не зная еще, что их должно быть обязательно две, и сгущенка поперла наружу, как пена из бешеной собаки, и он сосал ее, сосал, пока не стошнило. А сгущенка все перла и перла, и все из-за того, что дырка была одна, но прежде чем догадаться залепить ее пластилином, Стылов вымазал сгущенкой губы спящего родного братишки и положил ее рядом, а утром проснулся от братских воплей.
– Когда признался, волк, – проговорил Сутулов, смущенно улыбаясь, – сгущенка не давала драться, да и не хотелось.