– Ты и понятия не имеешь. Слепо подчиняешься всякому импульсу, ибо считаешь, что в этом – свобода духа. Что тебя ждет сегодня вечером? Уличная девка? Закрытый про смотр? Мюзикл? Макулатурный бестселлер? Шипучка от винодела, который заверяет, что оно ничуть не хуже шампанского, но вдвое дешевле и никаких усилий в производстве? Ты – раб рекламы, моды, привычки и средств массовой информации. Ты любишь называть себя свободным человеком, а на деле следуешь правилам, о которых не имеешь никакого представления…
После этого он перестал со мной разговаривать.
Говори, Попугай… Стремясь избежать произвола бытия, я поступаю, как все художники, и налагаю на себя самые суровые правила, даже если и они оказываются неизбежно произвольными. Язык, музыкальная структура, цвет и линия для меня – модель дисциплины, выведенная из их дисциплины. Их вольности устанавливают порядок более глубокий, они настаивают на правилах ради свободы. Как мне научиться дисциплине, если не копированием лучших моделей? Парадокс в том, что искусственная и часто механистическая природа правил производит неистощимую свободу примерно так же, как строгие уставы ранних монастырей, разработанные для того, чтобы отсечь все несущественное, но раскрепостить дух и разум. Конечно, правила создаются для того, чтобы их нарушать, но после нарушения их следует создавать вновь. Все искусства регулярно нарушают свои правила, чтобы обновить и возродить себя, когда буква убивает, а дух оживляет. Церковь не обладала ни смелостью, ни мудростью искусства. Я хотел стать священником, а не сторожем у шлагбаума. Хотел открывать путь новым духовным прозрениям, а не выписывать штрафы за каждый глупый проступок. Вот почему я оставил Церковь – не учения Христа, но догмы Человека; и теперь, вновь обращаясь к ней, я знаю, прости меня, Господи, что делаю это, поскольку слишком слаб, чтобы обратиться к самому себе.
Сам я. Скопление частей: меню, концертные программки, графики кровяного давления, прочитанные книги, подслушанные разговоры, иррациональные страхи, повторяющиеся сны, потерянная и найденная любовь, детские обиды, утешения зрелости, билеты в кино, отпуска, тот день с тобой, белая роза, La Mortola, которую я продолжаю хранить между страницами книги.
Открой меня, посмотри на все эти вещи и тысячи других: дигрессии, дигестии, диссипации, диссертации, дилетантизм, дилатации, диссимиляции, диатез и дикие огурчики с укропом. Человек в рассоле, законсервированный привычками от перемен. Научи попугая нескольким репликам, он переставит слова, и ты решишь, что он с тобой разговаривает. Но он разговаривает с собой. Новинка, которая не говорит ничего нового.
Гавари, папугай… Чьи это строчки?
Все умирающее небо вылощено светом. Громовым светом, что вяжет рваные края туч в единое грозное полотно. Море почернело и оставило свою тень темными волнами на песке. Обесцвеченный песок и вязкая вода, лужи отлива меж камней – нефтяные бочки, подернутые тонкой неподвижной пленкой. У самого порта огромные грузовики пыхтели дизелями, маленькие человечки, их слуги, вдыхали выхлоп. Обездвижевшие тягачи, суетливые спичечные людишки в желтых касках, обвал брезента. Близился шторм.
Мужчина ощутил первые капли дождя, жирные, как падающие плоды. Небо дрогнуло, и земля под его ногами отозвалась. Он слышал пикколо мелких птах и литавры котелка, сгонявшего скот с пастбищ. Затем – крохотная нота тишины, и небо пронизала молния.
Глубокий гром, бас Иеговы.
Море, беспокойное в дрожании пены, напряглось, растянулось в бревис черной мышцы, прокатилось мимо маркерных столбов высшей точки прилива и ударило в набережную. Человеческие точки смело восьмикратной силой. Мужчина услышал позади рев обезумевшего вращения. Обернувшись, он увидел: крылья ветряка стали белыми глазами, казалось, они наступают на него веером ужаса. Глаза, странно подсвеченные болезненной грозой, напоминали прожектора операционной, и он вспомнил тот отвратительный момент после анестезии, когда пациент оживает и видит, еще толком не придя в себя, огромные кружащиеся лампы, близко, слишком близко, и зеленую маску хирурга, глядящего на него сверху вниз.
Она очнулась и начала искать свою грудь.
Он часто смотрел на них; студень из мышечной ткани и жира, сморщенная мертвая кожа и бесполезный сосок на жестяной тарелке. Что можно было сделать с этими грудями, разрезанными, точно киви, с этими мягкими, пестрыми, обесцвеченными кусками плоти? Он соскребал их и бросал в мусорный ящик. Мусорные ящики, полные грудей. Один коллега, живший за городом, забирал их и кормил свиней, почему бы и нет? Наполеон хранил гипсовый слепок грудей его сестры Полины, считавшихся самыми красивыми на свете. Гендель часто видел их в римском музее Наполеона.
Я вырос в Риме. У нас был дом неподалеку от Испанской лестницы. Моя мать ходила туда каждое утро и играла на виолончели для нищих. (Не хлебом единым…) Мой отец был юристом Налогового управления Ватикана. Когда мне исполнилось двенадцать лет, меня отправили в Англию и отдали в закрытую школу, но было уже слишком поздно.
Что рассказать вам о тех интимных вечерах в комнатах за портьерами?
У части высокопоставленных церковных особ был обычай собираться воскресными вечерами, играть в карты, пить портвейн и вести богословские споры. Моего отца, всеми любимого как за сметку, так и за набожность, часто приглашали туда, и я сопровождал его, когда мог.
Наша комната, высокая, круглая, украшалась фреской, изображавшей Христа и Прелюбодейку. Единственная женщина, которую я видел не только в этой комнате, но и во всем Ватикане. Пресвятая Дева – не женщина.
Мебель – "ренессанс", "ампир", "Третья Республика", бесценная, красная с золотом. Комната, освещенная бра и канделябрами. Полные графины. Изобилие, уют, благовоспитанность, хороший вкус и разумность. Именно в размеренных тонах изобилия, уюта, благовоспитанности, хорошего вкуса и разумности мы обсуждали трудности Coitus Reservatus . Quando fornicare non é fomicare? Когда прелюбодеяние – не прелюбодеяние?
В абстрактных рассуждениях о сексуальной морали есть восхитительное непристойное наслаждение. Ни один из нас не возился, встопырив член, с последней энцикликой, пока наши жены лежали под нами в супружеской постели. Нюансы целомудрия: Вставлять – когда? Вынимать – когда? Сопротивляться – должна ли она? Требовать – может ли она? Зычный хохот и сладострастные тычки друг друга святейшими локтями: "Una sco-pata и sempre una scopata?"
Все это – и мальчик с пылающим лицом.
У меня был друг, старый Кардинал, по-житейски мудрый, хитрый, традиционный, даже реакционный, если это вообще возможно в Церкви, чей прогресс всегда идет в другую сторону. И в то же время – и подобное противоречие терпела лишь католическая церковь – он отличался, разумеется, не привлекая лишнего внимания, некоторыми причудами в вопросах веры и личного поведения, которые в других обстоятельствах были бы совершенно неприемлемы.
Именно этот человек поддерживал мое стремление стать священником. Именно он платил за мое обучение в самой привилегированной Семинарии, предназначенной для элиты; для Личной Папской Гвардии. Для ватиканских стратегов и теологов. Для Казуистов, отыскивающих в Писании авторитетные подтверждения любого папского каприза.
Папы частенько доставляют беспокойство. У каждого – свои навязчивые идеи и чудачества, свои симпатии и антипатии, правды и неправды, но все это должно соответствовать целостной и, казалось бы, неизменной Единой Католической Истине. Часто Папы противоречат друг другу, а еще чаще – великим богословам прошлого, прах которых тревожат для подкрепления собственных воззрений. Богословы считают это шуткой. Они заинтересованы в сохранении власти и авторитета Церкви. Власть, авторитет и доходы – вот что они обязаны защищать. Они могут сделать из черного белое.
И делают.
Это должно было стать моей профессией. Приносить богатство и влияние одновременно. Но две вещи – одна случайная, другая продуманная – заставили меня сойти с уготованной стези.
Произошел несчастный случай. Меня угораздило поверить. Да, поверить искренне, а поскольку я был мальчиком усердным, то хотел нести эту веру перед собой, как пылающий факел. Хотел идти к бедным и неимущим и сообщать им Благую Весть.
Но они не хотели благих вестей; они хотели презервативов, и я считал, что они должны их иметь. Меня лишили духовного сана за то, что я потихоньку совал презервативы в раздаваемые мною бесплатные Библии. Это было в Бразилии.
А что было продумано?
Последний кастрат, певший в соборе Святого Петра, умер в 1924 году. Мой Кардинал знал его, любил, записывал его и хранил в своей частной коллекции зловещего вида восковые цилиндры, пропитанные страстью и утратой. Там была не только церковная музыка, но и опера, которую мой друг обожал, поэтому кастрат напел ему все великие арии, которые теперь исполняют женщины.
История кастратов довольно любопытна: греческая церковь использовала их с двенадцатого века, но в Сикстинской капелле они начали петь лишь с середины шестнадцатого. Конечно, проблема заключалась во Второзаконии и его ордонансах, запрещающих мужчинам с поврежденными яичками находиться в доме Господа. Но у Церкви была более практическая и насущная проблема, а именно – как создать хоры, если женщинам запрещено в них петь. Мальчишеские сопрано хороши, но их явно недостаточно. Хору потребна сила полностью развившегося мужского голоса. А у кастратов голоса очень сильные, резкие, звучные и высокие.
Официально кастраты считались жертвами прискорбных происшествий, наиболее излюбленное – укус свиньи, чье любопытное рыло и страшные зубы располагались как раз на такой высоте, чтобы сделать из свинопаса поп-звезду. На светской сцене и в оперных театрах кастраты наслаждались волшебной жизнью кумиров. Говоря строго, кастрация считалась преступлением, но всегда находилось множество семей, готовых продать два мешочка спермы на вес золота. Операцию нужно было сделать до того, как мальчик достигнет половой зрелости. Она не препятствовала эрекции.
В чем вся тонкость. Если Церковь оправдывает операцию, нарушается закон. Если же принимает на веру укус свиньи, пред взором Господа выставляется нечистота.
Тонкость. Поэтому о кастратах лучше не спрашивать. Что Церковь успешно и делала почти четыреста лет.
Сикст V, папский эквивалент питбуль-терьера шестнадцатого века, питал особую слабость к кастратам и успешно продвигал их, запретив женское пение не только в стенах церкви, но и на светской сцене. В 1588 году ни одна женщина не имела права выступать ни в одной роли ни на одной сцене Рима и Папской области. Правило действовало вплоть до Великой Французской революции. Естественным образом или с помощью ножа, но ряды кастратов вскоре сильно расширились. В то же время Папа Сикст решил, что кастраты не могут жениться, поскольку ни один не может произвести "истинное семя". Это знаменовало новый поворот дубинки католической морали с леденцом на кончике. Евнухам оставалось только обсасывать его. Мой друг Кардинал был гомосексуалистом, и я знал, что кастрат – его любовник. Разница в возрасте у них была очень велика; Кардинал (тогда священник) был молод, а кастрат бесконечно стар. Дело было не в количестве его лет, а в их качестве. Он был вещью антикварной. Человеком из того времени, когда время не считали. Не он ли бродит по комнате, шаркая красными с золотом шлепанцами?
Они стали любовниками в 1900 году, когда Кардинал был десятилетним мальчиком, и оставались ими двадцать четыре года. Когда кастрат умер, Кардинал посвятил себя благотворительности – до 1959 года, когда Кардиналу исполнилось семьдесят, а мне десять.
Он обедал с моими родителями. Меня чопорно и официально представили ему, а потом милостиво разрешили уйти к себе. У меня была игрушечная железная дорога, и я помню, как сидел, выключив свет, в овале рельсов и любовался растопленным котлом, приводившим в движение крошечный паровой двигатель. Должно быть, за этим занятием меня сморил сон, потому что когда я проснулся, было темно; с далекой Испанской лестницы доносился какой-то шум, но в нашем доме не раздавалось ни звука. Поезд стоял на месте, все еще под парами, я попытался встать – и тут увидел его лицо. Я испугался, но не заплакал. Он протянул мне руку; я взял ее, поднялся, подошел и сел на кровать. Вошла мать и велела мне поскорее лечь, чтобы Кардинал мог пожелать мне спокойной ночи и благословить. Зажгла ночник у окна и вышла.
Я разделся. Шорты, гольфы, вязаный жакет и плотная белая рубашка. Я сложил одежду на сандалии и стал рыться под подушкой, ища пижаму. Он протянул руку и погладил меня по плечу.
– Что, отец мой?
Он покачал головой, и по его жесту я понял, что вот так, как есть, нагишом, должен лечь навзничь, и светлые волосы упали мне на лицо. Он стоял надо мной в красной сутане с пелериной и длинными пальцами с кольцом на каждом изучал мое тело. Странно, какими жесткими казались эти пальцы на моей школярской коже. Достигнув моего пениса, он на мгновение задержался, потом взял его указательным и большим пальцем и довел меня до оргазма.
Я помню рубец его кольца.
Затем он бережно укрыл меня и сошел вниз.
Я слышал, как он сказал моей матери:
– Е un bravo ragazzo. L'ho benedetto .
Я раньше пел в церковном хоре. Вот он я – откинув голову, обнажив шею, возлюбленный Господа, поток хвалы. Я пел. Мой Кардинал следил за мной, его бледные руки стискивали перила.
Наша дружба поощрялась. Он водил меня в галереи, на концерты, в рестораны. По вечерам, в ранних сумерках снимал подсвечник и вел меня, трепещущего, в подвалы Ватикана, чтобы показать запретного Караваджо, потерянного Микеланджело, мощи средневековых мучеников, тела еретиков, замурованные в стену.
– Вот, – говорил он, – серебряный потир с Тайной Вечери Господа нашего.
– Вот, – говорил он, – Одр Святотатца. – То была деревянная дыба с лебедками на обоих концах, усыпанная по всей длине шипами. Кардинал говорил, что ею пользовалась испанская инквизиция.
– А вот… – говорил он. – Ты знаешь древнегреческий? – Я качал головой, и он смеялся. – Савонарола сжег эту книгу во дворе Медичи. Сначала, правда, с нее благоразумно сняли копию. За пределами этих склепов ее никто не видел.
Он перевернул тяжелую бурую страницу.
Вот встала белая луна.
Моя любовь белее.
Она бела как соль,
Выпаренная из горьких озер.
Он снова завернул хрупкие страницы в ткань и вернул необычно переплетенный том в свинцовый ящик. Я дрожал от холода.
– Изысканно, очень по-женски, но сильно, сильно… – Он обнял меня обеими руками, чтобы согреть. – Женщина-мальчик противоположного пола. Ты понимаешь?
– Нет, сир.
– Женщина-мальчик нашего пола. Так понятнее?
– Нет, сир.
Он вздохнул.
– Это долгая и благородная традиция. Даже облагораживающая. Разве кардинал Бор-гезе не держал своего миньона в Риме?
– Что, сир?
– Милый мальчик, ты еще не читал мемуары Казановы? В твоем возрасте я знал их, как свои четки. Вот. Точнее, копия, принадлежавшая одному джентльмену. Естественно, конфискованная нами…
Он засмеялся.
– Сюда. Иди сюда.
Я забрался к нему на колени. Мы сидели в сухой холодной камере, и он читал мне своим низким, звучным голосом, в котором не было ни единой трещинки. У него был голос молодого человека, полного радости и энергии. Если б я его слышал, но не видел, о годах его говорила бы лишь некая многозначительность, извлекавшая из каждого сказанного слова все его множество возможностей. Ему доставляла удовольствие свежесть, но он видел в ней начало куда более приятного разложения. Он благословлял новое вино, однако проводил ладонями по мехам с предвкушением знатного вельможи, держащего в руках новорожденную девочку, которой суждено стать его женой.
Рим, 1726 г. "Мы пошли в театр Алиберти, где кастрат, исполнявший партии примадонны, привлекал к себе весь город. Он был миньоном, услужливым фаворитом кардинала Боргезе и каждый вечер ужинал с Его Преосвященством. В хорошо сделанном корсете у него была талия нимфы, и почти невероятно, однако грудь не уступала женскому бюсту ни формой, ни красотой; именно этим чудовище вызывало такой разор. Хотя все знали порочную натуру этого несчастного, любопытство заставляло бросить хотя бы один взгляд на эту грудь – и невыразимые чары его начинали действовать: вы безумно влюблялись в него прежде, чем успевали понять это. Чтобы сопротивляться искушению или не чувствовать его, требовалось быть холодным и приземленным, как германец. Когда кастрат выходил на ритурнель арии, которую собирался исполнить, походка его была величественна и в то же время чувственна; а когда он ласкал взглядом ложи, нежные и скромные взгляды его черных глаз разоряли все сердца. Было ясно, что он надеялся возбудить любовь тех, кто видел в нем мужчину; будь он женщиной, возможно, он вел бы себя иначе".
– Он был мужчиной?
– Да, милый мальчик.
– И женщиной тоже?
– Да.
– Господь не создавал такого.
– Господь создал все.
Мы медленно поднимались по исхоженным каменным ступеням, проходили сквозь чугунную решетку и огромную дверь, что вела в личные покои Кардинала.
Он говорил мне, что ненавидит мужчин, поющих фальцетом после того, как у них ломается голос. Он называл это "неестественным". "Не по-мужски". Как это не похоже на голос его кастрата, певшего истинным сопрано. Операция никоим образом не лишила того мужественности. Женщина была сделана из мужчины. Почему бы не вернуть ее обратно? Верните мужчине его женственность, и проблема Женщины исчезнет. Совершенный человек. Мужчина и Женщина одновременно, каким Господь и создал его изначально.
Ночь. Мальчик и старик. Мальчик свернулся в углу огромной кровати и читает, волосы падают ему на лицо, создавая тончайшую преграду между ним и стариком, который смотрит на мальчика, как на чудо. Он и есть чудо; жизни, красоты, невинности, надежды. Для старика, в котором все это почти угасло, мальчик – вспышка пламени, поздняя, а оттого еще ярче.
Музыка. Старик слушал "Кавалера Розы" Рихарда Штрауса . Они с любовником присутствовали на премьере в Дрездене, в 1911 году. Кастрата охватило страстное желание спеть партию Марии-Терезы, искушенной и богатой Маршальши, которая помогает своему молодому любовнику полюбить кого-то другого. Кастрат довольно часто сам боялся такого: его любимый мальчик взрослел, а сам он старел. Но бояться было нечего: Кардинал любил свою Маршальшу и не находил красоты в глазах помоложе.
Пока не встретил меня.