Ночью не спал. С. опять долго описывала мне сцену своего купания в тазу. После того, как я сообщил ей о своем решении расстаться.
Она шла домой по улице Арбр-Сек. И вдруг по какой-то необъяснимой причине, удивившей ее самое, почувствовала безмятежное спокойствие, хотя минуту назад ей казалось, что она вот-вот уступит отчаянию и сопровождающим его горестным жестам.
Дома она села, сняла с себя одежду, сложила ее по порядку, медленно, старательно, как делают аккуратные девочки. Потом налила воды в кувшин - у нее не было ни ванны, ни биде, ни унитаза: помещение было совсем крошечное, а дом очень старый. Когда мы с ней пришли посмотреть эти две комнаты, запущенные, хотя и с высокими потолками, С. сказала, что предпочитает всем удобствам красоту этого места. Итак, она вылила воду в таз. Потом села перед зеркалом и начала осторожно снимать макияж. Ей чудилось, что свет мира никогда еще не был таким ярким и резким. И что она никогда не видела все так отчетливо. Закончив, она спокойно встала, разбавила холодную воду горячей, из большой кастрюли, села в таз. И стала ждать.
Следующий день застал ее в той же позе, обнаженной, сидящей в воде, которая стала ледяной. Она так и не узнала, что с ней произошло прошедшей ночью. Вспомнила о той жуткой зачарованности, которая, как говорят, составляет силу змей: они гипнотизируют свою жертву взглядом, тем самым вовлекая ее в соблазн, то есть в соперничество, то есть в смерть. Или, быть может, эта апатия проистекла из состояния тела, внезапно отказавшегося переносить боль, нестерпимую боль, единственное лекарство от которой - уход, отстранение, отсутствие.
Солнечный луч, которому заря, расположение окна и теплое время года позволили доползти до истертых половиц паркета, а там и до красного плиточного пола прихожей (дверь, ведущая туда, так и осталась открытой), заставил ее встать на колени прямо в воде - растерянную, с блуждающим взглядом, затекшими руками и ногами и кожей, покрытой от холода пупырышками, какие выступают на куриных тушках после того, как их ощипали, и перед тем, как насадили на вертел.
Она выбралась из таза и постояла на коленях на плиточном полу. Нагнулась к яркому теплому лучу, едва не вывернув шею, и попыталась лизнуть его, но не смогла.
Потом, не вытираясь, не вставая на ноги, отползла на четвереньках в угол между камином, кроватью и окном. И там провела еще часть дня.
Воскресенье, 15 апреля. Я позвонил Э. Она сказала, что Д. не стало хуже. Температура немного упала. Я обещал прийти в полдень.
Купил несколько пасхальных яиц. А еще не забыл о предмете самой большой страсти Д. - шоколадном эклере.
Глэдис, Йерр и Карл уже были там. Разумеется, все они поступили точно так же, поэтому комната напоминала курятник. Я разложил свои подарки возле рояля.
Элизабет пошла объявить Д., что колокола уже прозвонили. Разве он не слышал благовеста? Он вошел в комнату медленно, еще бледненький, но при виде наших подношений завопил от радости. Вознамерился все их попробовать, несмотря на возражения матери.
- Ну мне ведь можно? - хныкал он.
- Могу ли я? - поправил его Йерр.
Малыш похудел и утратил свой румянец, но притворялся здоровым и радостным. Испускал радостные крики. Э. сказала, что ее родители, может быть, увезут его за город. Но зато в этом году - к величайшему ее сожалению - он не сможет провести Пасху в Савойе.
А. выглядел счастливым и болтал без умолку.
- Вы напоминаете мне Окуру, - неожиданно сказал Карл. - Окура пишет, что когда он ест дыню, то думает о своих детях, но когда ест каштаны, думает о них еще больше.
- Это не совсем верно. Человек не исцеляется, когда больны его дети, - ответил А.
Э. не была в этом уверена.
- Все-таки, - сказала она, - беспокойство, основанное на реальности, иногда соседствует с воображаемыми ужасами.
Понедельник, 16 апреля. Побывал на улице Бернардинцев.
Я больше не могу переносить это молчание, - сказала мне Марта.
А. тоже был там. Они с Мартой сыграли ми-минорную сонату Форе, которую Марта очень любила.
- Поль живет, устремив взгляд в прошлое, - сказала она после исполнения второй части, натягивая смычок. - Эти детские губы, которые обращаются к тени… Эта рана, которую бередят, чтобы она не затягивалась… Все мои просьбы опомниться, вернуться к жизни бесполезны - он тихонько, беззлобно отстраняется, его губы и пальцы подрагивают от гложущей его лихорадки, а душа уходит в мечты о том, чего больше нет и никогда не будет. О том, что зовется смертью.
Позже, после исполнения финала, она добавила:
- Воображаемые сцены требуют крайней степени отсутствия, чтобы создать впечатление реальности, более того, заполнить пустоту и укорениться в ней. Они не только воображаемы (ибо сотканы из отсутствия), но и сами по себе есть отсутствие. И тот, кто существует, являет собой лишь взгляд на то, что создает воображаемое зрелище, дубликат того, что составляет это отсутствие, что он с течением времени взращивает, превращая в особость, в идентичность, в самостоятельность, в настоящее. Ведь он грезит даже не о самой X.!
- Не знаю, - ответил А., укладывая на клавиатуру длинную полосу гранатового бархата, расшитую узорами. - Грезить о X. означает грезить о смерти. И все же как это верно - то высокое воображаемое знание о себе, которое люди умножают в памяти и которое основано на этой манящей амнезии, на забвении всего. Всего, что рождается на свет. Всего, что относится к смерти. Всего, что так рьяно отвергают разнообразные жалкие басни, которыми забивают голову, чтобы забыться, чтобы разделить огромным расстоянием то, что есть я (ибо я есть, не правда ли?), и то, что есть смерть.
Вторник, 17 апреля.
Она сидела, ссутулившись, в глубине кресла. Ее колени, поднятые на уровень груди, острыми бугорками выдавались под юбкой. Малопривлекательное зрелище. На губах застыла скатившаяся слеза. Волосы тщательно причесаны, зато судорожно сжатые руки нервно подергивались. Молящий взгляд. "Почему ты меня разлюбил?" Ей не хватало воздуха. Она отворачивалась, чтобы не встречаться со мной глазами.
Вдруг она резко встала, подошла к окну и стала глядеть на фриз с карпами, озаренный дневным светом. Она тихонько плакала.
Среда, 18 апреля.
С. замуровывала меня в своей комнате под тем предлогом, что мы любим друг друга. Я даже не имел права одеваться. Ее раздражало любое проявление моего интереса к тому, что не имело отношения к ее телу, к одной из частей ее тела. Она непрестанно обнажала ее, надеясь воспламенить меня ее видом, и я должен был, не дожидаясь особого приглашения, доказывать свое вожделение. Нечего было и думать замечтаться или задремать, это расценивалось как преступление. Сама она не спала.
Я часто думал о том, что и мед может вызвать отвращение. Мне все чудились липкие капли сока, вытекающие из древесных ран.
Четверг, 19 апреля. Утром позвонил Йерр с вопросом, смотрел ли я в календарь. Я ответил, что нет. Он объявил, что в этом году праздник мучеников падает на День святой Эммы, - и разразился довольным хохотом. Потом сообщил, что Коэн задержал себя в Баварии еще на несколько дней из-за люмбаго, которое причиняет ему неимоверные мучения. Посетовал на то, что его предали последние друзья, - вот и Коэн туда же: он произносит "лембаго". Интересно знать, существует ли болезнь, называемая таким словом? Йерр еще долго изливал на меня желчь.
Сказал, что Коэн похож на филинов, любящих только руины.
В девять часов ко мне заглянул Карл. Он собирался устроить праздник 1 мая. Все друзья будут приглашены. Принес мне только что изданный перевод Якамоти, которым очень гордился: он надеялся, что мне понравится.
Я заговорил с ним про С. О том, что она меня преследует. Он смутился. Замолк. Потом признал, что эти приступы угрызений совести не кажутся ему - по правде говоря - совсем уж беспочвенными. Что он относился к ней с горячими, дружескими чувствами. Что он и в самом деле - тогда - считал меня не совсем безупречным. Что она часто говорила с ним обо мне, перед тем как умереть. Что, вообще-то, он находил мое поведение отвратительным.
Пятница, 20 апреля.
Я долго размышлял над тем, что услышал накануне от Карла. Мне было трудно согласиться с тем, что он сказал. Неужели С. была настолько коварна?
Карл поклялся, что С. сказала ему - незадолго до смерти (сам я не мог припомнить, оставил ли у нее после разрыва какую-то свою одежду), - что иногда она снимала с крючка висевшие там мои фланелевые довольно поношенные брюки.
По его словам, она раскладывала их на спинке стула так, чтобы казалось, будто штанины натянуты на ноги. Потом ложилась на кровать и долго глядела на них, чувствуя, как в ней поднимается желание.
Суббота, 21 апреля. Обедал с Рекруа. Потом мы пошли навестить Марту.
Поль наконец-то стал понемногу разговаривать, вернее бормотать.
Но теперь он снова пристрастился к наркотикам. Марта жаловалась на судьбу, на плохую наследственность, на дурные примеры в прошлом. Винила себя за то, что без конца пичкала его транквилизаторами и снотворными. Говорила, что не простит себе этого.
Наш друг, любитель читать мораль, вздумал ее утешить.
- Морали не существует, - сказал он. - Добрые намерения слишком ненадежны. Есть только случайные обстоятельства и жесты. Понятия несправедливости и злобы, - продолжал он, - ни на чем не основаны. Это силки, уготованные людям, не знающим иной реальности, кроме объектов надежды и поощрения отчаяния тех, кто их расставляет, или тех, кто в них попадается, страдают они от этого или выигрывают. Ни пороков, ни добродетелей. Качества и ценности не существуют. Можно ли обнаружить примеры неблагодарности у камней, у травы? Вы не найдете под солнцем ни одного следа злобы или доброты. Нет ни одной слезы, ни одной капли нравственности под солнцем!
Но Марте было плевать на все эти аргументы. Она выглядела совсем убитой. За это время ее волосы стали почти совсем седыми. Попрощавшись с ней, Р. сказал мне, что за этот месяц она "жутко постарела". Выглядит "дряхлой старухой". На это я ответил, что, если он и дальше будет терзать ее своими рассуждениями, она и вовсе не доживет до старости.
Воскресенье, 22 апреля. Около трех часов дня зашел на улицу Бак. В прихожей на комоде рядом с коридором - три желто-багровых тюльпана, надменных и несгибаемых.
Д. кинулся ко мне и с ходу напомнил о моем обещании. Я что-то не помнил никаких обещаний. Оказывается, когда он болел, я ему якобы обещал подарить попугайчика. Или голубя. Или голубку.
Мы перешли через Сену. Свернули к набережной Межиссери и купили у торговца птицами маленькую горлинку, которой придумали имя - Жюли - еще до того, как увидели ее.
Понедельник, 23 апреля.
Прочел в переводе, принесенном Карлом, про Ото-мо Якамоти, который после смерти своей жены - в 754 году, как гласило тщательно составленное примечание, - сказал, что от нее на земле ничего не осталось и что когда он думает о ней, то не может говорить. Что его горе не имеет названия и ему невозможно произнести имя жены - так он боится осквернить его своею болью. Он говорил также - прибегнув к самой гиперболической форме признания, - что, будь она еще жива, он не решился бы даже на миг отпустить край ее одежды и они никогда не расставались бы, живя бок о бок, как утка и селезень, плывущие по воде.
Я, конечно же, немного устал. Или же воспоминание о С. было чересчур утомительно. Мне представилось, что мы с ней - утка и селезень, плывущие по озеру, но эта мысль не рассмешила меня. Напротив, она меня растрогала. Я не мог бы подобрать более красивого образа.
И еще я думал над другим японским сравнением гораздо более распространенным, по крайней мере в этом переводе, - согласно которому некоторые водоплавающие и все морские птицы превосходят людей в одном отношении: они ныряют в воду, но потом снова выныривают на поверхность.
Вторник, 24 апреля.
С. была способна с головой уходить в то, что испытывала. Страх обострял ее восприятие окружающей действительности. И тогда у нее начинало болеть сердце, и она, делая вид, будто уступает, целиком перевоплощалась в звуки - то в треск какой-нибудь ветки, схваченной морозом, то в резкий, сухой скрежет льда, сковывающего воду, которая последним усилием выбрасывает наружу мелкие лужицы. Зимой она была гулом тишины, непрестанным шуршанием снежных кристалликов, которые слипаются, меняют форму, рассыпаются и тают, преображаясь в воду.
Среда, 25 апреля.
С. плакала. Она сидела обнаженной. Отказывалась говорить. Но при этом поглаживала обеими руками ляжки и смотрела на меня.
Четверг, 26 апреля.
С. говорила мне: "Одна только любовь имеет значение. Общество, дружба, работа - все это мне неинтересно. Ты еще не избавился от молочных зубов? Это слишком глупо!"
Пятница, 27 апреля.
С. постоянно упрекала меня в том, что я недостаточно сильно ее люблю. Не теряю голову.
"Это короткая буря - конечно, слишком неистовая и беспощадная, но реальная, - так она определяла любовь. - И в этом ее огромное преимущество - быть реальной…"
Воскресенье, 29 апреля.
Люксембургский сад, где Д. спускает на воду свой маленький парусник и подгоняет его прутиком, перегибаясь через каменный бортик бассейна и с трудом дотягиваясь до суденышка; где А. и Э. сидят рядышком, в пальто, и выглядят как-то трагично, словно парочка грибов-неразлучников.
Я не стал к ним подходить. Эпиталама, посвященная Э. и А.
Понедельник, 30 апреля.
На улице Сент-Андре я увидел рядом с торговцем кустами и цветами мальчика лет четырех-пяти; стоя в канавке, он проворно вытаскивал из одного кармана фланелевых штанишек разные мелкие сокровища и тотчас запихивал их в другой карман. Он проделывал это с большим мастерством, но с отсутствующим взглядом. Устанавливал нечто вроде рекорда.
1 мая. Мы все отправились к Карлу. Без инструментов. Йерр вывел свою машину, чтобы довезти Глэдис. Элизабет и А. пошли за Мартой.
Я добрался пешком. На улице Фер-а-Мулен наткнулся на Томаса, который сообщил мне, что так и не нашел работы. Коэн и Рекруа были уже на месте. Коэн передвигался с трудом: было видно, что ему больно.
- Снова "лембаго"? Или, может, "ломбаго"? - ехидно вопросил Йерр, подойдя к нему.
Коэн ответил, что расшиб колено, упав на лестнице. Рекруа пришлось помочь ему дойти до стола.
Карл приготовил нам великолепное блюдо из кабана. Мясо было темное, как ночь, и утопало в пряном густом соусе.
Сам не зная почему, я стал рассказывать А. про мальчика, встреченного на улице Сент-Андре, который отводил несчастье, вынимая и пряча сломанных пластмассовых солдатиков, части игрушечных машинок, веревочки и прочие мелочи.
В ответ А. заговорил об усилении обмена, о подражании отцам, о капитализме. Я возразил, что не стоит преувеличивать: видимо, несчастье превратило его самого в пророка, в Рекруа. Тогда он пустился в рассуждения о матерях, хороших и плохих, заботливых или ветреных. Я разозлился. Будь он здоров, ему и в голову бы не пришло мусолить подобные сюжеты. Заметил ему, что было бы абсурдно, если бы все так рвались объяснять ситуацию, никому не известную, и пытались обнаружить зависимость, убедительных примеров которой не было на свете, - даже по свидетельствам тех, кто распространял такие идеи. Дети всегда кричат.
- Прошедшие столетия не принесли нам таких свидетельств, - вмешался Коэн. - Поэтому выскажу предположение, что данная ностальгия не была известна древним. И что речь идет лишь о грезах, превратившихся в миф, которому стали поклоняться верующие, как мужчины, так и женщины.
Тут Э. развязала длинную цветистую дискуссию о самом понятии детства. Привела в пример А., в связи с воспитанием Д. Высказалась против идеи защиты, безопасности, прибежища. "Вот посмотрите, куда желание укрыться привело А. Спрятаться в своей раковине - по где она, эта раковина?"
- Единственный принцип воспитания ребенка, - сказал А., - это последовательность и результативность. Именно так, какими бы спорными и сомнительными ни казались возможности выбора, которым они соответствуют!
Его аргументы звучали примерно так: чем сильнее ваша власть над ребенком, тем энергичнее он ее отвергает. И то, что категорически запрещалось, перестает казаться плохим и становится желанным; скука рассеивается, страх опасности исчезает, появляется соблазн нарушить запрет, чтобы сделать жизнь интереснее, а не прозябать под гнетом догм, чью правоту еще нужно доказать. <…>
Элизабет бросила:
- Ты рассуждаешь как правый экстремист! - И добавила: - Позволь уж мне руководствоваться материнским инстинктом!
Тут заспорили все сидящие за столом, бесцеремонно перебивая друг друга. Томас взял слово: семья, школа и общество стремятся всецело подчинить себе и подавить детскую душу. Сделать рыхлым и слабым его тело. Выдрессировать его, лишить врожденной наивности, доброты, великолепного детского простодушия. Заключить в рамки строгого режима, пресечь стремление к игре, убить в нем живую мысль, сделать покорным рабом, послушным солдатом это сияющее жизнерадостное существо. Выдавить из него свободу, превратить маленького немого языческого бога в болтливого мученика…
- ……и в жертву, принесенную на алтарь капитализма? - подсказал Йерр.
- …или в козла отпущения жестокости его родителей? - спросила Марта.
- Но что такое воспитание, - вскричал Йерр с горячностью, совершенно ему несвойственной, - если не удовольствие, которое получает тот, кто является его объектом, от приобретения этого рака, убивающего тех, кто его воспитывает? Или страх, который он читает на лицах тех, кто его угнетает? Или нетерпеливое желание приобщиться к виновности старших, о которой свидетельствует их важность и которая выглядит такой великолепной в его глазах? Или стремление поскорей уподобиться взрослым, научиться курить, как они, любить, как они, пачкать руки чернилами, как они? - заключил он громогласно (мы уже и не понимали, шутит он или говорит всерьез).
Потом взял слово Коэн.
Он-то, конечно, солидарен с Мартой и Томасом в том, что семья, государство, учебные заведения и религиозные организации проявляют по отношению к детству заботу, которая кажется ему излишне назойливой. Все они, несомненно, перегибают палку, отправляя те скромные функции, которые издавна традиционно доверяло им общество. Однако ему трудно поверить в идиллию Томаса. Сам он в детстве никогда не испытывал ничего подобного. Ни радости жизни, ни свободы, одно лишь отчаяние от сознания своего убожества, зависть к старшим детям, желание поскорее опереться на все эти костыли запретов, рекомендаций, примеров для подражания, чтобы потом взять реванш, утвердиться своими силами…
- Унизительная слабость детства, - бросил Рекруа.