Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям - Паскаль Киньяр 14 стр.


Марта ответила со знанием дела: для нее ребенок - непостижимая предыстория. А мы все рассуждаем о какой-то фикции, о материи тем более темной, что ее давность затрудняет возможность понимания. К тому же это понимание, это случайное узнавание сами неразличимо слиты с детством, сами представляют собой рецидив детства! (Йерр горестно понурился.) Детство, продолжала она, - это нечто вроде грезы после пройденного испытания.

- Проще говоря, - ответил Йерр, - роман о романе…

- Более того, - сказал А. - Это больше чем роман, больше чем фантазия - это новая религия…

- Романтическая… - добавил Йерр.

- …та, что усугубила зависимость и страдание, которые другие века щадили, не пытались искажать, украшать, переделывать, а главное, понимать. И тем самым, может быть, выказали им большее уважение, оставив или, как горестно выражаются, бросив их на произвол судьбы.

- Я выражусь еще точнее, - сказал Р. - Это религия в самом прямом смысле этого слова, с громкими теологическими декларациями, с неудержимой евангелизацией, с невероятным рвением умножающая число своих апостолов, учителей, пророков и прочей шушеры, как Христос умножал двух рыб и хлебы! И наконец, это религия, обернувшаяся против тех, кто ее породил: другие поколения попадали к ней в зависимость, навлекая на себя виновность и ответственность, размаха которых даже не могли себе представить. Эти секты незамедлительно подчинили их, сделали покорными рабами, и в результате их испуганная покорность перешла в умственную отсталость, в растерянность, которая, в свой черед, обернулась глухой, а затем агрессивной враждой…

- А та в итоге привела к постепенному сокращению рождаемости, - закончила Марта.

Коэн опять взял слово. Классическое воспитание в конечном счете казалось ему более вменяемым. Детство он считал состоянием, которое уносит вместе с собой самую большую зависимость, объясняемую неразвитым умом ребенка, его физической беспомощностью и низким уровнем знаний. Дети убеждены, что никогда не избавятся от этого затянувшегося состояния, где их с каждым днем подчиняют все больше и больше. Абсолютная зависимость от взрослых. Взять хоть новорожденных младенцев - разве они не выпрашивают свою жизнь у жизни матери? Короче говоря, это рабское положение, длящееся долгими годами, о котором свидетельствуют молчание и немой испуг и о котором ребенок способен возвестить только несвязными криками и бессильными слезами. Итак, пронзительные крики, одиночество, неспособность питаться самостоятельно, передвигаться без посторонней помощи, выражать словами свое горе, к которому взрослым следовало бы относиться с уважением.

- Это жизнь, обреченная на растительное существование, - сказал Р., - и при этом совершенно неспособная к внутренней жизни. Маленькое человечество, которое не может примкнуть к человеческому обществу.

Кроме того, состояние детства, - продолжал Коэн, имело честь и дерзость дважды обесславить Господа нашего: во-первых, через первородный грех, который передается детям еще до рождения. Во-вторых, еще один грех из числа самых отвратительных, - воплощенный, по мнению Создателя, в самом акте, во время коего они были зачаты. И вот дети становятся ужасными вдвойне: они - плод греха, они - частица их проклятых Богом родителей, изгнанных из райского сада. А потом вперед, к крещению, которое приговаривает их к жертве (то есть обращает к Богу через имитацию его смерти) такими, какие они есть. "Враги Господа нашего, пленники Диавола, рабы греха, наследники Ада, нечестивцы, обреченные на смерть, притом на смерть вечную!" Так вот поверьте мне, что я это хорошо понимаю. От детства у меня осталось воспоминание как о долгом, нескончаемо долгом и очень грустном существовании, отмеченном запретами и оскорблениями, а также непрерывными попреками в ошибках и промахах. Память - это звучащий в нас скорбный и неотвязный призыв не забывать это состояние, понуждающий нас снова и снова переживать его…

- Даже Берюль, - подхватил Рекруа, - говорил об этих бессловесных "личных руинах", каковыми остается в нас состояние детства, - оно-то и будет единственным воспоминанием, которое мы сохраним о смерти.

- Детство, рай, радость, созидание, свобода, невинность, золотой возраст… - начал Карл.

- Детство, буря, тьма, холод, смерть, страх, вызов, соблазн, смертная скука, одиночество, отсутствие, неприкрытая агрессия, ад… - подхватила Марта.

- Подобные дискуссии всегда кончаются ничем, они совершенно бесплодны, - продолжила Э.

- И совершенно безысходны, - завершил Йерр.

- Зато эти куски кабанятины, после того как их приготовили, вполне безотходны, - постановил Коэн, по-истине неистощимый остряк.

- Как бы там ни было, любая мысль в процессе своего развития обречена на погибель, - заявил Рекруа внушительным, непререкаемым тоном.

После чего мы наконец заговорили о менее туманных, более интересных и занимательных вещах.

Среда, 2 мая. Днем зашел на улицу Бак. В прихожей, в вазе, - белые и желтые цветы, похожие на цветы дрока. А. был в довольно хорошей форме и беседовал с Р. Он говорил:

- Механизм вытеснения в нас вызывает более сильную тревогу, нежели то, что им вытесняется. Эти мелочи… о них можно говорить часами, а можно их замалчивать - не из желания держать их в тайне, но из стремления не докучать тем, кто нас окружает, кто проявляет деликатность. Впрочем, это не важно. Они, эти мелочи, не представляют абсолютно никакого интереса. Кроме того, их очень скоро подменяют вербальные конструкции, которые мало-помалу превращают их в миф. Но сложность и хрупкость человеческого тела - которые настолько не зависят от нас, что мы принимаем их как данность, - и эти ужасные мысли о существовании неведомого, но такого близкого механизма, всецело определяющего нашу жизнь, всецело властвующего над нами помимо нашей воли - как и сами мы существуем помимо своей воли - и такого непостижимого для нас, - вот о чем и впрямь невыносимо думать.

Латинское слово "scrupulus", - отвечал Рекруа, - означает и угрызение совести, и мелкий каменный осколок, то есть нечто, словно засевшее у человека в мозгу и мешающее ему жить беззаботно. Временами он чувствует, как у него в голове с треском лопаются маленькие опухоли, причиняя боль.

Они взглянули на меня. Я не нашел что сказать. Тогда А. заговорил снова:

- В самом деле, это унизительная подчиненность. Иногда мы просто физически чувствуем, что висим на тонкой нити…

- Бревно у меня в глазу, - сентенциозно заявил Р., - в этом сложнейшем, безжалостном органе, позволяющем мне видеть, тем не менее невидимо: в мире нет такого средства, которое помогло бы мне увидеть его - увидеть собственными глазами.

Четверг, 3 мая.

С. всегда одевалась нескончаемо долго. Всегда была убеждена, что "недостаточно презентабельна". Ее мучил какой-то странный стыд при мысли, что на нее будут смотреть. Может быть, идея скрывать себя под покрывалом родилась от самих женщин, от их странных отношений с собственным телом. По крайней мере, именно это всегда приходило мне в голову, когда я видел на ее лице выражение тоскливого страха.

"Я сложена как тюлень!" или же: "как колода!". Она произносила эти слова пронзительным голосом, с наигранной злостью, когда я приходил за ней, чтобы повести ее куда-нибудь ужинать.

Пятница, 4 мая.

Звонил Т., по-прежнему расстроенный: он все еще не нашел работу. Но мне не захотелось его видеть.

С. является постоянно. И мне никак не удается отогнать, стереть это воспоминание.

Суббота, 5 мая. День святой Юдифи.

Это случилось весной.

С. стояла передо мной. Она начала расстегивать платье и одновременно заговорила. В ее взгляде проглядывала хитрость и зарождающееся бесстыдство, которое мне претило. Она полностью разделась, не прекращая говорить, подошла ко мне и вдруг, непонятно почему, повернулась спиной. Она была красива; солнечный луч, просочившийся сквозь щели ставен, закрытых по случаю сильной жары, играл на ее ягодицах. Я смотрел на ее ягодицы, а она все говорила и говорила. Но я не слышал ее, и она внушала мне отвращение. Этот поток слов, эта языческая нагота, это слияние речи и наготы… как же это было неприлично!

Воскресенье, 6 мая.

За мной зашли Йерр и Рекруа. "Ты совсем нас забыл!" - пожаловались они. И тут позвонил Коэн. Сказал, что едет в Баварию до 14-го. Потом мы отправились на улицу Бак.

В прихожей - две ветки сирени, безобразной, фиолетовой, с одуряющим запахом.

- Какая душистая! - сказал Р., входя в прихожую.

- Нет, пахучая! - поправил Йерр.

- Ужасное слово! - воинственно заявила Элизабет.

- Заверяю вас, что слово "душистый" уместно лишь в отношении того, что источает приятный запах, - ответил Йерр, - но при условии, что он благоприобретен.

Элизабет пожала плечами.

- Ну разве можно назвать таковым запах сирени? - настаивал Йерр.

Элизабет не ответила, она пошла сообщить А. о нашем приходе.

В гостиной Йерр завел разговор о Флоранс. Затем расширил тему, распространив ее на Глэдис, Сюзанну, Веронику. Даже Элизабет - которой не было в комнате - стала предметом его нападок.

Рекруа начал утверждать, что радость вернется. Упомянул о таинственном эффекте возвращения.

Я вдруг поймал себя на мысли: что я тут делаю среди них?

Вышел, поцеловал Э. и Д. И отправился к себе домой.

Понедельник, 7 мая.

Обсуждать со страстно влюбленной женщиной свое прохладное отношение к ее телу - значит понапрасну оскорблять ее.

Так ли это? Не знаю…

Вторник, 8 мая.

Столкнулся нос к носу с Божем и Йерром в лифте Дома радио. Есть такие места, где вас с порога одолевает непонятная печаль. Мы заговорили о политике. Потом об А.

- Он изменился, - сказал Бож.

- Он претерпел изменение, - поправил Йерр.

Бож пустился в прогнозы, связанные со знаком Сатурна, и помянул старинную теорию неистовств. Йерр заговорил о меланхолии по Литтре и о его переводе текстов Гиппократа. Они полагали, что нам следовало бы приобрести морозник, способный исцелить А. от его болезненных страхов. Йерр заявил, что, если уж быть точным, нужно говорить не "исцелить", а "очистить". Б. подробнейшим образом описал античный рецепт приготовления морозника, и я даже не заметил, как разговор перешел на Бартона. Меня тошнило от их разговоров, да и от самого этого кошмарного, серого, убогого места. Я не переносил их шуточки, эту бесцельную словесную дуэль эрудитов, дурацкую забаву бывших профессоров. И мысленно взмолился, чтобы А. вернулся к прежнему состоянию сам, а не на таких костылях. Не с помощью этих жалких педантов, вообразивших, что слова - обезболивают. Я сбежал от них - внезапно, не прощаясь.

Среда, 9 мая.

Глэдис родила девочку. Она выглядела счастливой. Младенец - крошечный, лиловый, безобразный - крепко сжимал кулачки.

Отец нарек дочь Анриеттой. Глэдис согласилась.

Четверг, 10 мая.

Накануне Глэдис рожала в клинике, и Йерр позвонил мне, страшно взволнованный, со словами: "Это ей уже не по возрасту!" Я поехал туда.

Мы ждали вдвоем, когда Глэдис привезут из родильной палаты. В комнате стоял смешанный тошнотворный запах молока, пота, эфира, крови. Во время ожидания Йерр - нервничая сам и нервируя меня - давал мне урок языка. Что об овце нужно говорить "объягнилась", а о собаке - "ощенилась". Что кошка котится, свинья поросится, а корова телится.

- Однако, - добавил он, приводя в доказательство своей правоты кучу всяких объяснений, - к беременной самке человека неприменимы слова "носить, рожать, опростаться, разрешиться от бремени": нужно говорить "произвела на свет ребенка". Я заверил его, что все это слишком уместно, чтобы быть сносным.

Пятница, 11 мая.

Мне пришлось зайти к Карлу вместе с Зезоном. Мы поработали; потом, часам к семи, К. прервал нас, сказав, что ему нужно полить свои цветы - свои барометры, как он выразился. Я не понял, что он имеет в виду.

Погода стояла пасмурная, душная. Он вывел меня на балкон и показал свои карликовые елочки: перед дождем их шишки плотно прижимались одна к другой. Сообщил мне, что цветы кровохлёбки и чертополоха в такую погоду закрываются. Что одуванчик перед грозой прячет головку под листья. Что в предвестии жары посевная чернушка клонит головку вниз, а мак, наоборот, гордо возносит свой цветок.

Я был очарован. Как ребенок, которого постигла неожиданная радость.

- Городские жители! Несчастные! - возопил он со смехом и повелительно указал на дверь. - Вон отсюда!

Мы ушли. Я поужинал с Зезоном на улице Монтань-Сент-Женевьев.

Суббота. Позвонил Элизабет. А. чувствовал себя хорошо, все чаще говорил о том, что пора снова браться за работу. Я сообщил ей, что уезжаю на неделю. Что сегодня вечером сажусь в самолет.

- Малышка просто очаровательна! - сказала Э. Она только что вернулась из клиники, от Глэдис.

Суббота, 19 мая. Рекруа приехал в аэропорт, чтобы встретить меня. Мы поужинали вдвоем. Заговорили о Коэне.

- Скажите, что вы делали девятнадцатого мая тысяча девятьсот тридцать восьмого года? - спросил он меня, смеясь.

- То же самое, что вы делали двадцать третьего ноября тысяча девятьсот пятьдесят четвертого.

На обратном пути, проходя по улице Мазарини, мы встретили Йерра, возвращавшегося с какой-то вечеринки в совершенно новом плаще, который явно был ему велик.

- Как там малышка? - спросил я.

- Маленькая Генриетта - это и впрямь чудесное имя для дочери хранителя древностей, - довольно глупо добавил Р.

- Вам следовало бы знать, дорогой друг, что, в отличие от Генриетты, Анриетта начинается с "А", - ответил Йерр.

- Уж не для того ли вы ее так назвали, чтобы давать нам уроки языка? - съязвил Рекруа.

Воскресенье, 20 мая.

Обедал на улице Бак. В прихожей - маки на длинных стеблях, но давно уже распустившиеся, почти опадающие.

Погода была душная, предгрозовая. Заходил Йерр. А. пожаловался, что ему нечем заняться.

Тогда вспомните о цивилизации Индии, - сказал Йерр. - Самое чистое ничему не служит. А в случае высшей, идеальной чистоты уже и не жертвует ничем. Находится в состоянии бесполезной святости!

Что же в этом удивительного? - ответила ему Элизабет. - Он трудится над отсутствием труда… Весь день, всю неделю считает галок…

- Считает ворон, - поправил Йерр.

В тихом омуте черти водятся, - сказала Элизабет. - Это будет опаснее ослиных копыт…

- Я разучился владеть своими десятью пальцами, - жалобно заметил А.

Где десять пальцев, там и десять ногтей. Да здравствует бесплодие! - напыщенно воскликнул Йерр. - Благословенно чрево, не родившее ребенка! Благословенны груди, не вскормившие его молоком своим! Я горжусь тем, что, умерев, не оставлю после себя ни малейшего отброса!

- Бедная Глэдис! Бедная малышка Анриетта! - со смехом сказала Э.

- Величайшее в мире бесплодное существо - вот кто я такой, - вздохнул А.

- Скорее уж величайшее в мире бесплодное плодовитое существо! - сказала Элизабет, заходясь от смеха.

- О нет! - вскричал Йерр. - Осмелюсь сказать, что это второе выражение - вопиющая неточность… Послушайте, а не пойти ли нам в зоопарк? - вдруг предложил он, протянув это слово как-то особенно ласково: зо-оо-парк.

Д. подпрыгнул от радости.

Мы прошли по Неверской улице. Я нес малышку Анриетту.

В Венсенне Йерр, с крайне встревоженным, даже трагическим видом, отвел меня в сторонку:

- Малыш Д. ужасно воспитан, - шепнул он. - Боюсь, это плохо кончится!

- Да что случилось? В чем дело? - спросил я.

- Ты разве не слышал?

Я притворился непонимающим.

- Сначала он назвал олененка "олеником", а олениху "оленюхой". Хуже того, "джунгли" он произносит как "джангли"!

Понедельник, 21 мая. Звонил Коэн. Мы условились на пятницу.

Вторник, 22 мая. Позвонила Марта. Нет, она не забыла про будущий понедельник. Но от нее уехал Поль. Уехал, как он сказал ей, навсегда; теперь будет жить в деревенском доме своих друзей. Это в Вансе. М. была безутешна. Мало того, что она овдовела, - теперь ее бросил сын, отрекся от матери из-за проклятых наркотиков! Увез с собой все свои книги, свой письменный стол. В фургоне. Перед отъездом сказал ей только одно - и это прозвучало довольно загадочно: он больше никогда не сможет жить с женщинами. "Женщины - это то, что всегда кровоточит. Они - воплощение жестокости или того, что ей сродни".

Четверг.

Бездельничал. Мне показалось, что С. начала отдаляться. Ее образ как-то потускнел.

Пятница, 25 мая. Пошел на улицу Пуассонье. К. даже не думал, что мы встретимся в понедельник. Я взял одну из его виолончелей, и мы немного порепетировали дуэтом. Но его все еще мучила травмированная нога: водя смычком, он изгибался и невольно причинял ей боль.

Около десяти вечера мы поужинали. Съели пару голубей с бобами. В полном молчании.

- О, я прочел нечто замечательное, - сказал он после того, как мы встали из-за стола. - Замечательное хотя бы уже потому, что это страница написана при Людовике Тринадцатом. Я должен вам это прочесть.

Мы медленно прошли в библиотеку. Уже стемнело. Он ощупью нашел лампу, нажал на выключатель. Вспыхнул свет.

Я сел в ветхое вольтеровское кресло с выцветшей, то ли сиреневой, то ли зеленой, обивкой. Он достал с полки толстый in-quarto в красном переплете, изданный во времена Фронды.

- Автор - великий кардинал Берюль, - сказал он, перелистывая книгу. - Вот она, страница семьсот пять. Уж это вряд ли понравилось бы Йерру!

Он сел в скрипучее плетеное кресло, надел очки и прочел:

Назад Дальше