Однажды, мой коллега по поликлинике, встретившись со мной в раздевалке, взялся меня проводить на вызов к больному, якобы ему по пути. Что якобы, выяснилось в пути нашем. Мы вышли из поликлиники, и он необычно громко стал мне нести какую-то лабуду про больного, которого я и, вовсе, не знал и никак не мог понять, какого рожна он сию банальщину и обычность орет мне в гардеробе, на выходе, где больные… Я и предложил ему говорить потише. Но он, не взирая на мое интеллигентское замечание, продолжал громогласно посвящать все окружение в его личную проблему участкового врача. Собственно, ты тоже довольно громко говоришь, но не на медицинские темы при непосвященных. Мы, некоторым, образом оберегаем свои врачебные тайны и этот уровень конфиденсии ты вполне усвоил, несмотря на декларации об открытости и крайней, запредельной честности. И учти: пока наши мальчики (и ты в том числе) не поймёте, что категоричность, нетерпимость - это счет на единицы правды, а не на человеко-единицу, что истина выше человеческих страданий, то и не поймете, что большевизм не политическое течение, а особое состояние духа. При такой уверенности, нетерпимости, отсутствию сомнений недалеко и до полного поглощения вами большевизмом. Я имею в виду идейный, а не карьерный большевизм. Таких вот решительных, уверенных идеалистов правды, как ты. Последи за своей эволюцией - она опасна.
Вообще-то, запредельная честность всегда идет об руку с борьбой. Идея борьбы очень поощрялась режимом, но стоило кому-то, хоть в какой-то мере проявить себя борцом, как мог оказаться невесть где. Борьба допускалась лишь на фронте, а в жизни лишь по указке партии и гебе, да и то строго в указанном направлении и дозволенной дозировке. Попробуй, сверни чуть в сторону или переборщи… Борьба завела нас всех… впрочем, всегда, по-моему, заводит совсем не туда, куда надеются попасть барахтающиеся борцы. Так, что может, умеришь свою решительность, тягу к решениям. Сколько проблем и альтернатив: знать или уметь, мочь или хотеть - здесь все. Отвлекусь… правда, я беспрерывно отвлекаюсь и в этом прелесть разговора, когда тебя не перебивают. Как говорил мой друг когда-то: в нашем обществе слаба культура слушания и громадна культура перебивания. А тут я говорю и с радостью перебиваю сам себя. Сам себя не перебьешь, то и кажется, что в другом мире, во внутренней, так сказать, эмиграции, ха-ха-ха. До этого пока дело не дошло… Что "касается знать и уметь", то медицина, если говорить по правде, больше умеет, чем знает. Умеем мы убрать аппендикс, больной желчный пузырь, пораженный раком орган, даже насморк можем умерить, а как лечить не знаем. А то, что мы дожили до этого понимания, говорит о вполне зрелом, а то и преклонном возрасте медицины. Чтоб это понимать - надо было дорасти. "Если б молодость умела - если б старость хотела" - вот и пошел разговор уже и об эвтаназии. Пусть, конечно, говорят и законы на эту тему выстраивают, только, причем тут врачи?! Если сочтут возможным, то пусть и профессию такую создают. А у врачей должно выработать безусловный рефлекс - всегда лечить.
Да, так вот, вышли мы с ним на улицу, стал потише говорить. Потом вытащил меня на середину улицы, подальше, как я понял потом, от стен дома и уж совсем почти шепотом заговорил. Стен боялся, людей вокруг… Только воздуха не боялся, а от деревьев все равно норовил отдалиться! Ну! Понял? Самое время шанса было. Нынешние орлы, как раз за это время и упрекают шестидесятников.
Экая смелость закричать сейчас: Ельцин дурак. Так вот, оказывается, вызвали его в дом один на участке, а там, в квартире явка их, гебешная. Открыли дверь на звонок, а там контора в обычном советском виде, с плохим полом, ободранными стульями, раскрытой дверью в сортир. На стене стенгазета: "Наша служба" (орган райотдела КГБ) - или что-то в этом роде. А может, "Красный Чекист" - а? И весь вид, интерьер, не как в могучей царствующей организации, а как в, ни кому, на самом деле, не нужными режиму, суде или прокуратуре. Привели, провели, усадили и такие ласковые, ласковые… О работе расспрашивают, о том о сем, да как помочь и чего нужно… Интересно расспрашивают о работе, о поликлинике, что там нехорошо… А что хорошо и не спрашивают. Все о работе, а чем помочь лично. Вот так развивался наш либерализм, что шанс нам выдавал.
Ну, значит так, а потом все про Борю, про меня то есть. Добрячки ласковые - ни тебе отчества у доктора, ни фамилии. Значит я им Боря. А может, им Исаакович выговорить, что серпом по яйцам? Ни тебе фамилии, ни отчества. Значит, знать им надо, что я, кто я, о чем мечтаю, что лелею, кого холю, чем сердце хочу успокоить.
Тут вот я и заробел: вдруг они предопределили мне казенный дом да дальнюю дорогу. Ну, если по правде, так я еще пока не очень заробел. Неприятно, дискомфортно на душе - это было, не скажу, что было то было. Но ведь и мы уже шанс выпавший лелеяли - еще не очень мне камнем на душу легло. Еще решений никаких не принял. Ещё был полон сомнений. Знаешь, как муж, подглядывавший за женой своей с любовником, которые разделись, в постель легли, а когда свет погасили, муж махнул рукой, плюнул и вздохнул: "опять сомнения". Да и какие тут решения в пору того крапчатого либерализма?
Потом еще раз его вызывали на эту явку и уж все только про меня. А я, хоть убей, не могу даже хоть такусенькую зацепку придумать, напялить на себя не могу. Вроде, и по их канонам и инструкциям и указивкам, но никак не грешен. А с каждым днем мне все тягостнее, муторнее на душе становиться. Лихо, тошно… Такие легкие сумерки надвигаются.
Ну, конечно, если не думать, а сразу решение принимать? Так что ж в те дни, годы, в тех условиях - какое ж решение принимать? Либо вешайся… Либо жди… Да это ж не решение. То ли рак неоперабельный уже, то ли, вовсе, не рак? Когда сердце на ладан дышит и оперировать нельзя. Ждем-с! Так теперь говорят? Болезнь тащиться - себя покажет. А пока таблеточки. Как говорят водители, когда какой-то стук в моторе непонятный: стук где-нибудь вылезет - ждать будем. И удрать-то некуда. Нет люфта для решений.
Ну и дождался. Еще один товарищ мой, как-то перехватил меня по дороге с работы: "Вызывали меня, Боря, в приемную гебе, спрашивали про тебя. А конкретно ничего. Что да как. Велели написать, что ты за человек. Написал, что ты хороший и лояльный".
Сумерки погуще стали, а конкретного ничего. Ищу я в себе вину. Не нахожу ничего. А им, может, то и надо, чтоб я сам в себе нашел, да потом бы и выложил им на блюдечке. Подписку-то о неразглашении не брали. Небось, так и хотели, чтоб я знал. Хотя на словах говорили: нишкни. И начал я метаться. В комнате своей только и мог метаться. В операционной дело, по домам, по больным ходил тоже по делу. А домой приходил дергался, вину искал. Ты еще и не родился тогда. Может, родители твои тоже метались, а ты им нынче с гордостью великоросса претензии предъявляешь: как же они так не подготовили время и место для твоего появления на свет. Обидели тебя заранее, еще до того, как мама и папа твои вступили в половозрелый возраст. Но ты бы, ты бы принял, конечно, решение. Ты бы и нашего нынешнего больного соперировал: ну, так напрасно, ну и пусть, по известному закону хирургии - всякое сомнение в пользу операции - прочь сомнения. А мне каково было жить тогда! А жил в этом данном нам шансе, так сказать, либеральным временем.
А тут и еще один мой близкий друг в гости пришел да позвал прошвырнуться по бульварчику. Видит Бог, ни он, ни я никогда не любили променады на пленере. Разве что с девочкой, какой - это я мог даже загород, даже по полям пойти. А вот любить такое - никогда. Да и он был не из гулливых. Понял я. Кольцо сжимается. И темнее на душе, как в космосе, куда мы еще тогда не залетали, или только-только заглянули. Да вот звезд никаких. Впрочем, просвет один мелькнул, если это можно просветом называть. Скажем, проблеск понимания откуда беду ждать. Эдакий вариант вифлеемский звезды, что указывала путь. Да только та звезда вела к свету. А тут, пожалуй, антивифлеемская звезда - показывала, откуда темь на меня идет. Спросили у него про книгу сионистскую, что я давал ему читать. Вот те раз. Был я наслышан про сионизм, что это желание евреев иметь свое постоянное место жительство в одном месте, откуда вышли, откуда изгнаны были, и, что это желание оформлено в какое-то движение. Да, скажи, пожалуйста, откуда что я мог бы знать, когда ни читать нельзя - нету книг, ни услышать - наше радио на эту тему ни гу-гу, а чужое глушат. Правда, одно время говорили, что Громыко в ООН с сионистскими речами выступал в защиту рождающегося Израиля и можно было про это в газете прознать нечто. Да кто ж будет читать многостраничные речи советских представителей на всяких международных конференциях. И оказалось, что напрасно. А тут, вдруг, я давал книгу читать сионистскую. Да я бы рад почитать, узнать бы, что это такое. И назвали книгу: очерки двух французов о Палестинских поселениях после первой мировой войны! Знал бы, где упал - соломку постелил.
Сионизм не сионизм, а дело еврейское. Это нам знакомо. Еще в памяти дело врачей-убийц. Тот либерализм, который, ты говоришь, мы просрали, оказывается не так далеко ушел от недавнего людоедского мракобесия. Еще у всех в груди дрожало от калмыков, чеченцев, крымских татар и разных других народов. Евреи были последними, но тут и наступил "великий сдех". Ан, оказывается сдех-то не полным состоялся. Какое ты решение бы принял? У тебя ж на все есть решение. Ты на них скор.
Да и я поторопился тоже. Следующий товарищ мой пришел порадовать своей встречей с блюстителями безопасности страны и общества. Этот мой товарищ был поопытнее. Он уже и в лагере при покойном батюшке, корифее всего и всех, посидел. Он-то считал, что супротив того, с чем он встречался, и впрямь, некий либерализм брезжил на горизонте. А брезжил-то лишь Брежнев, как оказалось. И с ним по-другому разговаривали. Ловцы душ. Психологи. У него спросили про мои "левые вольты". Оказывается, имели в виду мои романы. Они и есть "левые вольты". Почему не правые? Он им, как старый лагерник, ответил, мол, не ваше дело, это его, то есть мое, личное дело. Они и не спорили. Но меня запутали.
Становилось темнее и темнее. Простор моих внутренних передвижений сузился. Я боялся ходить дальше, чем это было необходимо. Боялся даже ходить на вызовы по поликлинике. Со всех сторон я ожидал выскочивших откуда-нибудь защитников страны от всех мыслящих не так, как это требовалось Лубянкой и Старой площадью. Я уже не знал, как мыслил я. Какое там лечение в условиях наступившего либерализма, оттепели, от которой у меня стыло сердце.
Они и не думали меня искать, ловить, возить, тащить. Может, они меня постепенно приводили к решению. Может, думали, что, получив столько свидетельств их заинтересованности, я не выдержу и сам поползу в их логово. Но я не был скор на решения всегда. Конечно, не так, как сейчас, но все ж не торопился. Чем больше ты скор на решения, тем ближе к гипотетическому злодейству. Относительно, конечно. Я, вовсе, не считаю тебя способным на злодейство, но все ж хочу предостеречь. Но в чем-то они победили меня, воспитанного в рабстве. И, наверное, до конца дней своих полностью его из себя не вытравлю. Говорят, что мать в животного заложит в первые недели, месяцы его существования, таким он и будет всю жизнь. Родина-мать заложила в меня то, что я по каплям выдавливать из себя должен. Да все не выдавишь.
Мылся я на операцию. Уже и руки вытер. Сестра халат стерильный подавала. Не думал я в те мгновенья ни о кегебе, ни о сионизме ни даже о своих любимых "левых вольтах", заинтересовавших радетелей жизни моей. Ну, ты себе хорошо представляешь картину: сестра стоит передо мной, расправив халат. Я вытянул руки и норовлю своими чистыми руками в рукава попасть. И в это святое мгновенье вбегает в операционную Главный врач, которая в часы операций никогда не подходила даже близко к нашему храму. Боялась что ли? Но факт таков. Всунулась и меня подзывает. Я говорю, прошу повременить. Куда там! Руками размахивает, торопит. Все ж халат одел и подошел к двери. Она ко мне и шепчет что-то. Я ей, говорю, осторожнее, мол, нарушите стерильность. А она мне, мол, какая стерильность, когда вам срочно идти надо. Абсурдность этого пытаюсь я ей объяснить, ведь, больной уже под наркозом. А тут оказывается не до операции, будет оперировать другой, а меня срочно в Комитет вызывают. Она не сказала, в какой Комитет, да я и так, разумеется, понял. А ты, друг мой, понял каков тогда был данный нам шанс? Сняли с операции. Мол, есть вещи поважнее чьей-то там жизни, валяющейся на операционном столе.
И что ты думаешь? Я пошел. Поехал. Сам. Даже такси взял. Торопился бедолага. Да разве я думал, понимал, что я делаю? Я принял решение и понесся на крыльях любви. Ох, эта любовь к этому госужасу! Мой товарищ, что лагерь уже пережил, ругал меня, на чем свет стоит. Наверное, ты тоже слушаешь меня сейчас и ругаешь. Ну, если не ругаешь, так, скажем, недоумеваешь. А может, гордыня твоя столь велика, что думаешь, будто бы ты сам с места не сдвинулся бы. Быть может, мэй би, мэй би. А я вот сам поехал, а теперь могу и осуждать и рассуждать.
И приехал и с торжеством меня встретил человек при входе и повел по каким-то лестницам то вверх то вниз, пока не привел в кабинет, где меня уже ждал вежливый, добрый, ласковый человечек невысокого росточка, с хорошо и гладко зачесанными волосками, не скажу улыбчивый, но и не больно суровый.
А что там? Там это уже совсем другой разговор. Там они и про сионизм мой сначала спросили, а потом объяснили, и про книги, что не следует читать, и что антисемитизма на самом деле в нашей стране никакого нет, и, чтоб я впредь не смел об этом ни то, что говорить, но и думать, что мои суждения о, якобы имеющемся у нас антисемитизме и есть сионизм, что я человек другой морали, чужой, не нашей, что они не собираются меня сейчас (сейчас!) сажать, но они меня "профилактируют", предостерегают ну и так далее.
Да. И этот шанс мы не использовали. Но ты учти, то что он сказал "СЕЙЧАС НЕ СОБИРАЮТСЯ" и дало право и возможность появится шестидесятничеству. И с этим больным ты не будь столь быстр на решение. Я понимаю, что ты хочешь этому старику радикально помочь. Благородно. Ты знаешь, как это сделать. Но дед имеет шанс выжить без операции, сердце имеет у него весьма малые резервы. Ты знаешь, я умею, но я б не хотел, чтоб дед умер от наших рук, пока мы не исчерпали всех надежд на таблетки да уколы. Вернее уколы да капельницы.
Если б молодость умела - если б старость хотела. Молодости дарован шанс мудреть. У старости этого уже нет.
Исаак ты, Борис Исакыч, а не Борис
Вдруг запекло у меня в затылке и будто бы сверху вроде бы темно, а все видно. Я не успел ничего понять, но почувствовал - что-то неладно. Все действия, все слова импульсивны, не осознаны.
- Игорь, нашатырь дай.
- Чегой-то? Какой еще нашатырь? Он же под наркозом. Чудак!
- Мне… Мне… Не ему.
Это последнее, что я помнил и чувствовал. А дальше я обнаружил себя, поперек пересекающим телом своим тело больного, грудью своей прикрывающим его операционную рану. Руки мои были прижаты к его животу. В пальцах были зажаты концы нити, которую я завязывал перед тем, как на меня свалился этот морок.
Очнулся я, будто проснулся, оттого, что шеф, которому я ассистировал на этой операции, выдирал из моих рук нить.
- Отдай нитку. Отдай нитку! - опять скорее брюхом я почувствовал этот приказ-вопль, чем услышал и осознал головой происходящее.
Я ослабил пальцы. Шеф с глубоким удовлетворенным вздохом облегчения нитку выдернул и быстро ее завязал. Я уже приподнялся, выпрямился, пытаясь разобраться в происшедшем… происходящем. Шеф засмеялся.
- Уберите этого припадочного.
Обмороки хирургов во время операции не очень частое событие, но и не из ряда вон выходящее. Поэтому никого это не повергло в шок, никто не засуетился, а просто за халат меня оттащили от стола, а кто-то уже - я слышал - начал мыться мне на смену.
Порой перебдишь с каким-нибудь больным больше, чем надо и отдупляешься на мгновение не вовремя. С этим больным, как раз я и перестарался. Родственники наседали, сам больной крупный какой-то ученый то ли историк, то ли филолог, то ли философ. Из университета. Он же и в академии бугор какой-то, так что от президента звонили. Академики при нем какой-то штаб организовали. Народ ученый беспрестанно толкался и в палате у него, и в кабинете шефа, и у нас в ординаторской и по коридору шастали все время. И неудобно было даже отойти лишний раз. За ночь перед этим я дежурил, а ночь накануне операции остался в больнице, тщетно пытаясь убедить родственников и этот штаб в бессмысленности готовящейся операции. Тем не менее, в больнице толкался, почти не спал - и вот вам результат.
У больного был рак желудка и несколько лет назад его уже оперировали где-то, не у нас. Когда стали появляться метастазы в разных органах, близкие его засуетились в поисках спасения. Наша официальная медицина была уже не в силах помочь - только обезболивать. Но нашелся какой-то народно-ученый умелец, что взялся попытаться улучшить положение. По-моему, он так и сказал. Но родственники восприняли как уверенность в излечении. Мы не возражали, потому что не могли противопоставить, что-либо хоть даже с половинной уверенностью. А с близких, что возьмешь - надеждой мир живет. Удивительно, что ученая его братия тоже на что-то рассчитывала. У ученых должна быть больше развита логика. Впрочем, как известно, люди, где они не компетентны, всегда более невежественно категоричны, чем в своей области. Я вот, например, о политике рассуждаю много смелее, чем о проблемах медицинских.
Короче говоря, его лечили этим мифически-легендарным средством, а штаб ученых-немедиков наблюдал и безмерно суетился. А нас, нескольких врачей, просили понаблюдать, почти со стороны, за течением процесса. Мне казалось, что в просьбе этой было не столько заботы о больном, сколько желания, чтоб мы убедились в ничтожестве нашей науки и невежестве, заранее все отрицающих, наших корифеях.
Но метастазы продолжали разрастаться, развилась кишечная непроходимость как финальная стадия. По моему мнению, надо было обезболивать, уменьшать страдания, а не прибегать к операции, умножать его мучения. Но ясновельможный штаб, со слов новатора-умельца, считал, что чудодейственное лекарство вот-вот начнет проявлять себя - надо только еще, хоть на немного продлить его жизнь. Вот-вот наступит момент истины, все станет на свои места.
Мы не имели право отказывать. Морального права. Непроходимость-то была и устранить ее возможно. Ну, в лучшем случае, еще на несколько мучительных дней продлим его существование. Именно существование, а не жизнь. В этом по-нашему и был момент истины.
Вот во время операции и произошел со мной этот антисуперменовский казус. Бывает. Я, разумеется, был весьма сконфужен и по молодости лет считал, что ныне все мои коллеги, особливо, женского пола, меня засмеют и низведут в касту ими неприкасаемых. Обидно, конечно.
Я пошел к шефу в кабинет, чтоб он продиктовал мне операцию. Для вящей деловитости, я нес подмышкой не только худенькую историю болезни, но и пухлый операционный журнал. Николай Михайлович, увидев меня, рассмеялся.