Купола и колокольни всплывают призраками из моря вместе с прозаическим приземистым вокзалом, где мигают световые табло, пахнет немытыми телами молодых туристов, спящих вповалку во всех углах зала ожидания, внезапен сквозняк из туалетов, - и все это идет без перехода, и сладкая гниль водорослей, пропитывающая воздух, говорит о мимолетной человеческой плесени рядом с бесконечным морем, хотя этой плесени и насчитывается не одна сотня лет, и Кон который раз украдкой щупает пульс, ощущая, как этот город, одновременно эфемерный и реальный, внезапно и впервые придвинувшись, видится неповторимой по силе параболой, которая так потрясла в ночь первого приезда молодого Пастернака, приехавшего из бескрайних степей России и срединной Европы.
Кон открывает рот, ибо можно оглохнуть от этой неожиданной - заманчивой или заманивающей - тишины, кажущейся ловушкой. Кон открывает рот, потому что впервые в жизни видит гондолу: она проплывает черным гробом с красной подкладкой внутри, легко, беззвучно, забвенно скользящим по воде, таким непугающим и влекущим.
Потрясение столь сильно, что Кон вовсе и не замечает гондольера, не слышит голоса Маргалит. Выводит Кона из оцепенения голос переводящего ее слова. Оказывается, это голос патентованного язвенника и непризнанного оперного певца.
Майз, видно, обиделся не на шутку и куда-то исчез.
Из сбивчивого объяснения певца и бизнесмена от туризма выясняется, что Маргалит просит провести ее до гостиницы, где она заказала номер, а затем она покажет Кону Венецию. Певец же с радостью изъявляет услужливую готовность быть перевод чиком; он уже тут побывал не раз, Натик ему порядком надоел, а из уст Маргалит, родившейся в Италии да еще истинной израильтянки, - между ними, то есть Коном и певцом, говоря, он уважает, даже можно уверенно сказать, любит Израиль, хотя и сбежал оттуда, - он с радостью готов услышать об этом городе и будет из кожи вон лезть, чтобы все точно перевести Кону: все это певческая птичка говорит чуть ли не с просьбой, словно бы боясь, что Кон ее отвергнет. Хотя куда же Кону деться, особенно если Маргалит этого хочет.
А куда девался Майз?
Певец с прилежностью ученика вслушивается в скороговорку Маргалит, боясь пропустить слово, он даже суетливо порывается извлечь из кармана ручку и клочок бумаги, чтобы записать, но тут же ощутив комичность ситуации, выдергивает руки из карманов. Певец даже как-то смущенно, как будто ему доверили интимные тайны, которые он должен перевести, оставаясь в стороне, не проявляя чрезмерного любопытства, говорит о том, что у Маргалит с Майзом давний спор по поводу одного пропавшего пять лет назад человека, о котором Кон хорошо осведомлен, и вчера вечером они окончательно разругались. Майз снял номер тоже в какой-то венецианской гостинице, по телефону, из Флоренции, не хочет ее видеть.
О чем же спор?
Маргалит явно обескуражена. Некоторое время они вдут втроем молча.
Дело в том, - переводчик совсем смешался, стал сильнее ковылять, - дело в том, что у Маргалит был любимый человек, он погиб в войну Судного дня, он хорошо знает: это рана на всю жизнь, особенно еще, если мать теряет сына. Но дело в том, что надо реально смотреть на вещи, не жить иллюзиями, как мать того пропавшего-по-имени-Иосиф, но еще хуже поддерживать эти иллюзии, что Майз и делает, думая, что он поддерживает жизнь матери пропавшего, а на самом деле укорачивает ее.
Кон молчит, ощущая как его распирает благодарность к этому несколько часов назад столь неприятному для него человеку, язвеннику, певцу и бизнесмену, раздражавшему своим беспомощно-бравым видом и набрякшими по-вурдалачьи глазами, своей ковыляющей походкой, из-за того, оказывается, что туфли ему велики.
- Я ведь вас давно приметил, - говорит он Кону, пока Маргалит, оставив их в вестибюле гостиницы, поднялась в номер, - я ведь по певческому делу хорошо был знаком с семьей композитора Регенбогена. Они были вашими соседями по квартире, в Остии. Я даже как-то у них пел, а вы, извините, прошмыгнули в кухню или в туалет. Неплохой он композитор, хоть и дешевка, как человек. А семья его все одно дурачье. Посмеивались над вами: спятивший художник, то сутками спит, ту сутками носится неизвестно где.
Кон только теперь разглядел этого человека, которого, оказывается, от рождения называли Файвел Францман, который в опере выступал под именем Федора Французова, как и Регенбоген под именем Ратина, который в Израиле стал Саулом Царфати (совершив действие, обратное апостолу, сменившему имя Саула, Савла на Павла), а в Риме, за незнанием, какое ему придется в будущем выбрать имя, представляется всем Павлом, и человек этот Кону теперь даже симпатичен, ибо ни на что не претендует, а несчастен, как и все эмигранты, не знает уже, зачем покинул Израиль и нужно ли ему ехать в Америку, заняться ли ему бизнесом, который в общем-то ему претит, ибо он, поэтическая натура, предпочел бы петь или на худший случай заниматься керамикой, у него, несмотря на сплошные неудачи, грандиозные идеи, выражаемые сбивчивым языком дилетанта, он, оказывается, в свое время и Израиль решил осчастливить, привезя туда каких-то невероятных почтовых голубей, привезя с дикими ухищрениями, ибо таможня их не хотела выпускать, а в Израиле на него посмотрели как на безумца, тут он еще попал в больницу, а голуби сдохли, и это был страшный для него удар, и этого он по сей день простить Израилю не может.
За венецианским окном вестибюля чайки крикливо ныряют в воды канала, низко стелются. Внезапно вставшая в окне гондола все еще ставит в тупик ошеломленного Кона странным продолжением то ли светлой яхты в Остии, то ли барки мертвых.
2
Первый проход по Венеции. Цветистые флаги, плещущие на солнце. Праздничная тревога. Ощущаются как бы сразу тяжесть плоских вод лагуны, влажность с гниющим душком, солнечная мягкость, влажная отчетливость зданий и эта вечная, легко и с готовностью подхватываемая художниками, поэтами, писателями, как вещь, лежащая на поверхности, кажущаяся обреченность этого города, который еще переживет столетия.
Лабиринты роскошных, изнемогающих от избытка товаров и недостатка покупателей магазинов.
Рынок: рыбы, крабы, омары - плавники, жабры, клешни: шевелящиеся сокровища моря, красноватая, апоплексически пульсирующая избыточная жизнь глубин, допотопной памяти, высоких давлений, неожиданно прерванная, жизнь, говорящая об изощренности потаенной морской природы, сродни изощренности жаберного барокко, завитков палаццо Дожей.
Зеленоватая вода на площади Сан-Марко, которая убывает, зацветая в закоулках солнечной зеленью, - и ощущение, что живешь в состоянии потери, что вот, наяву, в необычных и столько раз упоминаемых формах (Блок, Пастернак, Манн, Мандельштам) проходит время твоего теряния, твоего убывания, которое обычно течет неощутимо, но ты, как ни странно, не боишься этого, спокойно в этом существуешь, и кроваво=глянцевые, роскошно уродливые формы подводной жизни это как-то убедительно подтверждают.
Жемчужная испарина, окутывающая утреннюю Венецию, заставляет дрогнуть душу художника своей неподдающейся передаче тайной прелестью.
Венеция готовится к новогоднему карнавалу, празднику на водах.
Маски, подобные подводным чудищам, продаются на том же рынке, рядом с этими чудищами.
Венеция: вечный карнавал, и столь же вечное, веселое и неотступное ощущение смерти, ее пристальности, ее гниющих сладковатых запахов.
Голубизна, влажность, избыток вод нагнетает в лица синеву, нездоровую и влекущую. Только человек иерусалимской суши может ощутить похоть этой набрякшей влажностью плоти, праздничность распада, красочность и ядовитую яркость гниения.
Файвел (так его про себя называет Кон) старается изо всех сил не ударить лицом в грязь: переводит, почти задыхаясь, как грузчик под тяжестью.
Львиный столб, как лот, извлекающий из памяти строку Блока: я в эту ночь, большой и юный, простерт у Львиного столба.
И проступает в парной теплыни зимней Венеции темно-холодный Питер, сны Блока, проступают всей прошлой жизнью Кона, и все сновидения и тайные предчувствия, связанные с Питером, кажутся блеклыми акварельными попытками фантазии рядом с истинной реальностью, в любой точке этого города всегда опрокинутой одновременно в небо и в воду, удвоенной, текучей, и потому невероятно устойчивой.
Между входом в палаццо Дожей и кампаниллой уйма народа кормит голубей и вдруг, замерев, поднимает головы в сторону башни, на которой два гиганта с молотами, два медных прообраза современных роботов, бьют очередной час.
Слова как-то сами легко приходят Кону в голову, их игра, связь.
Сатанинский в своей красоте город.
Канализированное и Дьяволом канальизированное пространство.
Вакханалия на каналах.
Палаццо Дожей: византийский дух, в изощренной восточной экзотике, формах арок, орнаментальности рельефов, не выветривается, несмотря на то, что на него накинуты одеяния барокко, ренесанса, неоклассики; и смотрят тени крестоносцев, включая самого короля Генриха Четвертого, из рыцарских доспехов на Маргалит и Кона, на Файвела, который в попытке сбежать от этих теней, готов был стать Федором, смотрят на тех, чьих предков они пытались изрубить, сжечь, извести со Святой земли, где родилась и живет Маргалит, земли, от которой по весьма неясным причинам бегут Кон и Файвел; а в примыкающей к палаццо Дожей базилике Сан-Марко - мозаика, около которой стоять можно часами - Саломея с головой Иоанна: и снова Блок, и гулкая окрестность, укрывшая голову во мрак, оцепеневшая при лицезрении этой женщины с отрубленной головой в руках - "лишь голова на черном блюде с тоской глядит в окрестный мрак".
У золотого алтаря толпятся туристы.
Маргалит: они живут в ином измерении. Вне Ада. Они ни в чем не виноваты.
Мост Вздохов: по нему вели из палаццо Дожей в тюремные камеры, на казнь.
Кона опять в который раз потрясают гондольеры, метрдотели, смотрители в палаццо Дожей, как бы отчужденные от посетителей, как бы владеющие всеми тайнами мадридского двора и венецианских тюремных подвалов, как бы впрямую связанные с темными алхимическими делами средневековья, и потому с особым презрением поглядыващие на эту суетящуюся вдоль каналов человеческую икру, такую поверхностную, однодневную, как эфемеры, налетающую на этот город нашествием и смываемую утренними поездами.
И все это выглядит особенно необычным и мучающим какой-то эмоциональной незавершенностью, ибо рядом с Коном все время Маргалит, не имеющая к нему никакого отношения, но причастная к волшебству этого города, к тайнам его утра, к бессильной и сладкой жажде раствориться в сумерках палаццо Дожей, и этим самым остро и неотвратимо подчеркивающая одиночество, отчужденность Кона от всего дряхлого очарования этого города, фантома, жемчужины, химеры.
Дальние вершины Альп - ирреальным миром тающие в серых развалах неба.
3
В церкви Санта Мария деи Фрари сталкиваются с группой. Кто-то с ходу начинает жаловаться бизнесмену, мгновенно надевшему на себя маску солидности, которая так ему не вдет: Натик их доканал, нельзя же воспринимать искусство лошадиными дозами, и потом, где эти чертовы дешевые пледы.
На сцене, под вечно взлетающей "Асунтой" Тициана, поет церковный хор, но замирает Кон перед надгробием Кановы: через дверь в ничто движутся фигуры, это и его, Кона, дверь, через которую в эти минуты так явственно и бесшумно уходит жизнь.
В забегаловке, у какого-то канала, гондольеры с надсадно-мужицкими лицами пьют пиво, хриплыми голосами шелушат итальянский язык: работы в этом году по горло, так что нет времени придерживаться романтического облика гондольера, да и надоело это порядком, вот и пьют они пиво, распустив пояса, похожие на огрубевших грузчиков заштатных пристаней, и даже фиолетово-голубая струя кислородного пламени, которым неподалеку орудует венецианец, на глазах публики отливая из муранского стекла диковинные фигурки, не отражается на их красных лицах, кажется, и не поддающихся уже более облагораживанию.
Публика тоже хочет пива.
Натик доконал ее каналами.
Соотечественники Кона, ничего не видящие вокруг, озабочены одной мыслью: где достают дешевые пледы. Информация об этих пледах в Венеции и сервировочных столиках на колесах в Неаполе - генетическая, передается из поколения в поколение эмигрантов по наследству, но сменяются эти поколения с невероятной для генетики скоростью, и потому только такие прочные мутанты, как Натик, например, ждущий уже более восьми месяцев разрешения на въезд в Австралию, этой информацией владеют, но он обещал им ее передать только по завершении этого дня в Венеции и в деле этом упрям, как осел.
Все это на ходу сообщает Кону певец, ловко вырвавшись из цепких лап группы, по ходу успевая добавить, что у семейного Натика интрижка с учительницей географии, будущей косметичкой и, кстати, в Остии немало таких интрижек, а потом разбегаются, он в Австралию, она - в Америку.
Джетто нуово. Темпло исраэлико.
Гетто. Синагога. О них не упоминают в путеводителях по Венеции.
Странное сочетание скученности жилья и пустых улиц, дворов, прочности дряхлых стен и общей эфемерности, словно бы принесенной или, точнее, нанесенной легким бризом от подножий Синая, мусульманского Востока, византийской Малой Азии, эфемерности, такой затейливой и хрупкой, такой вечной, как венецианское стекло.
Переводчик долго мучается, пока находит это слово - эфемерность.
Эта одновременно эфемерность и прочность по сей день влечет сюда людей творческих.
Евреев же она тем более влекла, столетиями влекла, внешне - прочной, всемирной, бойкой торговлей, внутренне, и это главное, силой этой самой эфемерности, силой вечной, присущей евреям и их Богу.
Разве не на эфемерном, казалось бы, исчезающем на ветру человеке построено все грандиозное здание еврейского Бытия, Исхода, жизни в тысячелетиях?
Кон привыкнуть никак не может, Кон искоса поглядывает на эту легко летящую девочку, на которую все оглядываются, как на существо, только что сошедшее с какого-нибудь полотна, и тут нет никакого преувеличения, так без труда и просто несет она это сквозь толпу, пялящую глаза, сквозь ветер, развевающий ее волосы, и при этом странные, явно мужские, по тяжести и какому-то даже угрюмому упорству, мысли слетают с ее губ, и бедный язвенник не от болей корчится, а от мучительного желания как можно точнее перевести и тем самым оказаться причастным к столь редкому для него мигу и миру необычных мыслей.
Да, эфемерность эта трагична, если ты внутри нее. Так смотришь на "Последний миг Помпеи", ощущаешь себя в эпицентре трагедии, полотно это входит в твое сознание картиной конца мира.
А между тем, когда плывешь на судне по Неаполитанскому заливу, мимо Везувия, видишь издалека те же Помпеи и Геркуланум, извержение вулкана, как весьма локальное явление. За несколько километров и вовсе спокойно, безопасно. Вся трагедия воспринимается, как дымные клубы над горой да отдаленный грохот, подобный раскатам грома.
Так соседние народцы наблюдали за борьбой Масады против Рима, так мир с равнодушным любопытством следит за борьбой Израиля, так в космосе кто-то увидит гибель нашей цивилизации, как вспышку в пространстве.
Но всегда в каком-либо углу, в Явне ли, откуда с печалью мудрецы следят за гибелью соотечественников и сгорающим Иерусалимским Храмом, в Венеции ли, где из этого гетто евреи, затаившись, наблюдают за корабельными армадами, выходящими из гавани в Четвертый крестовый поход, опять туда, в Иерусалим, резать и жечь евреев и мусульман, всегда в каком-либо уголке мира хранят, как наследство, гены этой эфемерности, которые переживают самые вечные, самые поднебесные тысячелетние империи.
Кон и Файвел растроганы, на какой-то миг чувствуют себя хранителями наследия. Но только на миг.
В следующий Маргалит обращается прямо к ним: вы ведь просто хотите смыться от еврейства. И я очень рада, ибо знаю: вам это не удастся, как до сих пор не удавалось никому.
4
Польщенный вниманием столь, как он считает, неординарных людей, так отвлеченно и высоко развиваемой темой Венеции, еврейства, искусства, с применением таких слов, как ренессанс, готика, барокко, - беглец, певец и бизнесмен приглашает за свой счет Кона и Маргалит в небольшой ресторанчик на воде отобедать, а затем прокатиться на гондоле по каналу Гранде.
Удивительно молчать, едва покачиваясь на водах, слушать особую тишину венецианского закоулка с ажурным изогнутым дугой мостиком через канал, так напоминающим мостик у Михайловского замка, негромкие мелодичные голоса официантов, мягкий звон фарфора и металла обеденных приборов; вдыхать запах веток, поставленных в вазу, запах горьковато-миндальный, устойчиво зависающий в зябком зимнем воздухе, притекающий неким приветом из прошлых лет, из Летнего сада, со взморья, с похожих на венецианские плоских финских земель; следить за расплавленным купоросом охряно-зеленых вод у стены канала, дымящихся под солнцем; впитывать вишневый, да, другого не подберешь, вишневый цвет раскинувшихся вдаль стен и крыш венецианского городского пространства, опять же - слабым забытым сквозняком - привет вишневых садов детства, терпкий винный вкус летних дней, текущих по нёбу раздавленной ягодой, радость слепого дождя, дымящегося на солнце, молодости и нищеты; сидеть среди красочных блюд чудовищной морской гастрономии, связанной с не менее страшными глубинами, среди крабов, омаров, креветок и моллюсков, переложенных зеленью, овощами, бледно-желтыми ломтиками лимонов, исходящими соком; слышать смех Маргалит, перебрасывающейся словами с незнакомыми венецианцами, проплывающими в гондоле, смех бледный, возбуждающий, пахучий, ибо смешан с запахами лагуны.
Музыка на веницейских водах - будь то шарманка старых добрых времен, играющая матчиш или венский вальс, гитара под чьим-то окном, скрипка из-за распахнувшихся дверей ресторана - всегда сама по себе чудо.
Даже язвенник и певец перестал дергаться, говорить глупости, погрузился в покой и блаженство.
В Венеции все - на воде.
Все встречи, свидания, сделки, измены протекают здесь под благодатной угрозой легкого заметания следов: все - в воду, и - с концами.
Призрачность, короткие миги печали с легко пробегающим солнечным днем, сладкие разочарования жизни замирают здесь бесконечной сменой, как воды у одного причала, перебираемые лучами солнца, и, кажется, бегут, а на самом деле прикованы к месту, и гондольер на канале Гранде подает Маргалит руку, и сбылась заветная мечта Кона: он плывет на гондоле по великому веницейскому каналу, и дворцы, вызубренные им в годы учебы, выстраиваются вдоль канала, один за другим опрокидываясь в воды канала, как прыгающий вниз головой купальщик, ложась на спину, поглядывая в небо, и хлопают на ветру какие-то пестрые вымпелы, ленты, флаги, придающие всему пространству ветренность и привлекательную неверность; водяной трамвай постукивает движком, а поверх легендарного моста Риальто огромный плакат по-итальянски - "Тридцать восемь работ Кандинского из советских музеев", и за этим плакатом вся фальшь взаимоотношений художника Кона с официозом изобразительного искусства в покинутой им недавно муштровой державе: там эти работы Кандинского арестованы, томятся в подвалах запасников, здесь выдаются за достижения того же советского строя. Невыносимая несправедливость этого не дает возможности тихо наслаждаться первым своим и последним пребыванием в Венеции, время которого явственно убывает с каждой минутой.
Кон просит гондольера вести ближе к берегу.