Я долго пропадал на буровых, и к ночи уставал так, что вся чертовщина, лезущая мне в голову, была какой-то блеклой, как через плёнку, на грани бодрствования и дрёмы, и я проваливался в сон, как в омут. Надо было многое наверстать перед отъездом в Ленинград. В такой ситуации время бежит быстро.
Работы над диссертацией было еще предостаточно. Так пролетело три месяца. Никогда я так интенсивно и, в общем-то, успешно не работал. А там ждал меня отпуск – путевка, купленная в одесский дом отдыха, о которой я, глупец, упомянул в одном из писем ей, по сути, на деревню не дедушке, а её папе с мамой.
Летел я в Москву, где необходимо было побывать в библиотеке ГИНа – геологического института. Москва плавилась от жары. В поезде на Ленинград – "Красной стреле" стояла невыносимая духота. Я сел в кресло, в отупении следил, как мелькают за окном в июльском зное бесчисленные подробности станционных построек и служб.
Через час от Москвы внезапно и ощутимо похолодало. Я даже подумал: вентиляция испортилась, перестаралась. Но и солнце исчезло, а когда – не заметил. Становилось всё холодней и холодней. Извлек из чемодана куртку. По всему вагону щелканье, возня: все одеваются. Стало пасмурно. Ближе к Бологому прошёл как бы пробный дождь, замер косыми брызгами на стеклах, увял, стал уже высыхать, стареть, пылиться.
Но тут прорвало новым дождем. Вечерело. За призрачной тканью дождя, по низу туч, тянулся сухой багрянец, бледнел, совсем поблек. И встал над полями, плоскими водами, вровень с полями, низко уходящими лесами и перелесками белесоватый свет, будто из зелени, такой раньше бархатной и сочно-сырой, из вод стально-голубых, из всего, что таило намек окраски, высосали цвет, надраили наждаком. И стало все белесоватым, лунатическим.
Тот же белесоватый свет стоял над городом, когда в одиннадцатом часу ночи я приехал на Московский вокзал, свез вещи в приготовленную мне заранее комнату в общежитии аспирантов, и поехал на Невский проспект, мутно блестевший в дожде. Давно забытое чувство ожидания гнало меня к Неве, Аничкову мосту с конями Клодта, к шпилю Адмиралтейства, – кораблю, грезящему дальними водами, все время держащему на весу гигантские якоря как бы за миг перед отплытием. Я признал в этом городе свою тоску и радость, я пугался смутных предчувствий и тревожных надежд, которые охватывали меня ветровыми порывами на невской набережной. А дождь не переставал хлестать по лицу парусом, косо выносящимся из-за зданий. И каждый поворот обдавал ожиданьем.
Дождь продолжался и на следующий день. И как всегда, в дождь жизнь на улицах была мимолетной. С утра торопились на работу, затем – с работы – в магазины, домой. Кто искал развлечений – бежал в театры, рестораны, кино. Все торопились мимо, сосредоточенно, подобно парашютистам в момент приземления, вися на ручках зонтиков, с голодным желанием в глазах: поскорее к теплу, к уюту. Улицы были моими, я жил их ненужностью, драгоценной россыпью колонн, лепных деталей, фризов. Глядят на них, причудливо-прекрасных, или равнодушно скользят мимо взглядом. Я подолгу стоял на мостах и глядел в бутылочно-зеленую, иногда глинисто-черную воду, всю в ряби от дождя. У меня была уйма свободного времени с обеда, и чудесно было его проматывать на улицах, площадях и набережных. И всё время передо мной стояла Светлана, подобно световой рекламе, которая перетекает со стены на стену, с фронтона на фронтон, словно бы преследует тебя, и от нее не сбежать.
К сожалению, я всегда небрежно относился к номерам телефонов, записывая их на клочках, которые почти тут же терял. Единственный обнаруженный мной номер в одном из карманов – был номер телефона Нины. Долго не решался позвонить. Наконец-то зашел на телеграф и заказал разговор. Нина удивилась, услышав мой голос:
– Ну, непутевый, откуда ты сейчас звонишь, не с Марса?
– Нина, ты всегда меня спасаешь. Как у тебя дела… С Маратом?
Она на секунду явно замялась, потом излишне бодрым голоском сказала:
– Все в порядке. Ты откуда звонишь, из недр Азии? Какого спасения ты от меня ждешь?
– У тебя случайно нет телефона Даньки? Ты не знаешь, где он?
– Знаю. Он давно вернулся, кажется, с Алтая. Работает здесь, в геологическом управлении. Сейчас дам тебе телефон. Ты, говорят, высоко пошел. Собираешься к нам?
– Кто тебе сказал, что я высоко пошел, – я насторожился, как волк идущий по следу. Чувствовалось, что это шло от Светланы.
– Об этом у нас только и разговору.
Данька, услышав мой голос, просто потерял дар речи.
– Данька, дорогой, рад слышать тебя. Звоню из Питера, наверно, в начале следующего года защищу диссертацию по исследованию юрских отложений в Каракумах. Данька, ты же у нас всегда был в курсе всех событий. Не знаешь, где Света?
Послышался знаменитый Данькин вздох и долгая пауза. Как всегда, Данька не знал, с чего начать, а у меня захолонуло в груди.
– Ну что ж, ты как всегда прав, я как та Матильда, что в центре событий. О твоих с ней приключениях в горах Крыма и в Каракумах она с большими прикрасами раззвонила на каждом углу. Прознал твой злой ангел, Юрка Царёв, что у вас такая пламенная любовь, не выдержал, стал искать с ней знакомство. Винюсь, я их и познакомил, чёрт меня бери. Понимаешь, он сильно болен.
– Знаю. Орел клюет ему печень.
– Какой орел?
– Ну, вспомни миф о Прометее.
– Короче. Знаешь самое сильное средство, которое привязывает женщину к мужику. Жалость. Она, вроде, его выхаживает. Про Лену знать не хочешь? Совсем захирела.
– Так все же, где Светлана? Она, что ли, с ним?
– Честно, не знаю. Где-то он то ли в больнице, то ли в санатории. Но это тщательно скрывается. Так странно, что ты зовешь ее – Светлана. Для нас же всех она – Света, Светка-нимфетка.
– Плохо ты ее знаешь, Данька, как и меня, охламона. Скажи, кто ее родители?
– У нее большое горе. Отца ты видел, он играл на фортепиано перед сеансами в кинотеатре на Комсомольской. Умер недавно. Кажется, выпивал. Мать в давнем прошлом была певичкой. Чувствуешь, откуда и вольность ее воспитания? Прости меня.
– Данька, не в службу, а в дружбу, узнаешь, где она, может и телефон, не ленись, звякни мне. У меня через пару недель в комнате будет телефон. Я сообщу тебе номер.
– Ух, ты. За что тебе такая честь?
– Тут диссертанты вообще в чести.
– Обогнал ты нас всех.
– Ну, бывай.
Я долго фланировал по улицам под дождем, переваривая сказанное Данькой. Опоздал на вечеринку, которую устроили в доме одного аспиранта. Естественно, заставили выпить "штрафную". Теперь я был на выпивку мастак. Рядом со мной сидела симпатичная девица, уже "теплая". Тем не менее, мы с ней разговорились на геологические темы. Со стороны это должно быть довольно смешно, когда женщина и мужчина, явно изучающие друг друга, как говорится, на предмет влечения, прикрывают это научными рассуждениями.
По-моему, парень, сидевший от нее по другую сторону стола, был с ней. Но он уж очень сильно набрался, напоминая мне меня самого, когда я не вязал лыка. И когда я, узнав, что она уроженка Ленинграда, шепнул, что готов ее провести домой, она немедленно согласилась.
Грустно признаться, но мне всегда везло на короткие связи. По дороге, в каком-то подъезда мы начали целоваться. Лица наши и волосы были мокрыми от дождя. Несколько раз безуспешно пытался узнать ее имя. Она была не настолько пьяна, чтобы сразу пустить меня к себе, хотя я был достаточно настойчив. Наконец уступила в одном: назвала свое имя:
– Настасья.
Я не очень был уверен, что она говорит правду, и сказал:
– Тогда я – князь Мышкин.
Раз уж разговор принял такое направление, мы условились завтра после работы пойти в музей Достоевского. И вообще, она немного покажет мне город. Мы поцеловались на прощание, и я неожиданно близко увидел её глаза: радужная оболочка настолько была светла, как будто глаза другого бесплотного существа проглядывали сквозь нее, и тяготили его навязанные ему волосы, тело, платье. В самой этой чертовщине, быть может, связанной с упоминанием имени Достоевского, было что-то странное и тревожное.
И снова, подобно мне, натыкаясь на стены, впритирку ко мне, обливаясь мелким дождем и обволакиваясь сыростью, брел, как потерянный июльский вечер. Небо плотно клубилось, и невесть откуда вдоль улиц сочился сизый свет, полузабытое воспоминание о закате. И от этого всё вокруг – дома, набережные каналов, решетки, деревья – жили, подрагивая, перемещались вялыми неверными тенями, как будто тоже себя теряли и, бессильно печалясь, вынуждены были удовлетвориться смещенной бледной своей копией.
Следующий день был лабораторным. Работа с микроскопом весьма утомляет, потому перерывы были частыми. Как только она выходила покурить, в коридоре возникал ее вчерашний сосед и что-то ей возбужденно втолковывал. На меня она даже не смотрела. Но в какой-то миг, когда я выходил в коридор, она с удивительной ловкостью сунула мне записку в карман. Будет ждать у музея Достоевского в три часа. Занятия мы кончали в час. Тайная переписка продолжалась. Я написал: "Встреча в кафе, у Пяти углов. Немедленно", проходя мимо нее, подложил записку под стопку бумаг на ее столике и покинул занятия раньше времени, ни на что не надеясь.
Как ни странно, она оказалась около кафе раньше меня. Вот оно, преимущество старожила, знающего более короткие пути к любому месту. Кафе бросало на влажный асфальт под ноги прохожим навязчивые, заигрывающие яркие прямоугольники окон. В кафе было тепло и даже чуть парно, как зимой. Пахло чаем, лимоном, влажным тестом, и электрический свет был настолько ярок, что посетители в дальнем конце зала казались сидящими рядом с нами.
Заказывая блюда, поправляя скатерть, потирая подбородок, я между всем этим в любую возникшую щелку с лисьей хитростью старался приглядеться к новой знакомой. И с каждым новым удачно брошенным взглядом чувствовал, что робею все больше. Не верилось, что только вчера мы с ней целовались в подъезде. В этом почти глумящемся над посетителями вульгарно-ярком свете, на котором все казались беззащитными, рядом со мной сидело существо, имело ко мне какое-то, пусть весьма слабое, отношение, но с каждым взглядом как будто отдалялось, смотрело издалека. И в этой отдалённости отсутствовало всё окружающее, а обо мне – ни намека.
Глядя на нее, я изо всех сил пытался сопротивляться уже знакомому для меня втягиванию в омут подступающего к горлу обожания в смеси с постыдным уничижением перед женским полом. Только что-то очень рано возникло во мне это чувство.
Я рассматривал исподтишка ее прямой светлый волос. Она чем-то смахивала на "Незнакомку" с картины Крамского. Лицо ее также казалось окутанным легкой дымкой, которая спасала ее от не знающего удержу света, чуть поблескивающие края век, чуть оттопыренная нижняя губа, продолговатые нежные пальцы, скорее пианистки, явно не предназначенные для геологического молотка. Она и впрямь выглядела залетной птицей в этом полдне, с варварской безвкусицей смешивающем сырую безжизненность дождя с почти утробно-живой яростью электричества. И невозможный, невероятно-глупый фокус был в том, что я имею к ней отношение, что она принимает меня всерьез, и так царственно просто маленькими кусочками и глотками ест и пьет заказанные мной кушанье и питье, и на все мои незначительные реплики почти не отвечает или откликается с большим опозданием.
Выходим. Поправляет капюшон, смотрит на меня глазами, в которых все пропадает, становится невидимым. Стоим на углу Кузнечного переулка и улицы Достоевского. Где-то слева, сзади, в высоте круглятся, едва дымясь, купола церкви, ближе мокнут под дождем стойки рынка, маячат люди. Так с этим дождем, куполами, запахом сырости и намокшего дерева спускаемся по нескольким ступеням в вестибюль музея, где опять же, несмотря на полдень, горит электричество, сгущая в окнах и без того сумеречную дождливость. Сдаем плащи соскучившейся по делу гардеробщице, покупаю билет у оживившейся билетерши, поднимаемся по лесенке вверх – в усиливающийся запах сухой и ломкой бумаги, картона, красок и туши, нагретых почти постоянным светом ламп вплотную, в привычные запахи литературных музеев. В залах стоит полумрак, и свет, как блеклая акварельная вода, растекается по стендам.
Мы прошли мимо кандалов, цепи и полусгнившего арестантского халата из дерюги. Уже издалека меня начала бесить бутафория нарисованного на всю стену силуэта "Петербурга Достоевского" – голубовато сизая, раздражающе-изысканная, до пошлости прилипшая, как рыбья чешуя, к Достоевскому. Я уже собирался открыть рот, но она, в роли гида, опередила меня. По сути, я впервые услышал ее голос, но еще более удивительно было то, что она говорила. Её тоже выводила из себя навязчивая повторяемость таких силуэтов, схватывающая зрителя своей непререкаемостью, абсолютно не соответствующая тому, как описывал Достоевский эти северные плоские земли, этот город, обилье вод, речных, озерных, небесно-гнилых, втиснутых в серую пористую скуку гранита, в котором выдолблен этот город.
Я не удержался, я знал наизусть уйму пушкинских стихов, и тут же выпалил, почти как посвящение ей:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит -
Всё же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьется локон золотой.
– Ты что, с ума сошел? – Она испуганно оглянулась вокруг и впервые перешла на "ты". – Какой "дух неволи". Что за намеки? Чьи это стихи?
– И не стыдно тебе? Тоже мне всезнайка. Пушкин, девушка, Пушкин. Про этот город, где он накликал на себя раннюю смерть. А ты, оказывается, трусиха.
– Не может быть. – Она была ужасно обескуражена. – Я проверю. Ты… наверно, и сам пишешь стихи?
– Пишу. Тайком.
– Ты меня не понял. Я думала, ты эти строчки посвятил мне.
– Что в этом плохого? Слишком неожиданно для нашего недавнего знакомства? Но никуда не денешься: это Пушкин. Я тебе еще и не такие его стихи прочту.
– Не надо. – Она быстро юркнула в другую комнату. Тут было самое захватывающее – черновики, вернее, их фотокопии. Но живой нервный почерк, торопливость, сминающая буквы, затрудняющая их прочтение, зачеркивания, марания выдавали затрудненность дыхания, злость, легкость, шевеление мысли одного из мощнейших мозгов последних столетий. Перо его гуляло на полях рукописи "Преступления и наказания", выписывая каллиграфически успокаивающие своей упорядоченностью и тревожащим смыслом слова латинскими буквами, приоткрывая краешек живой мысли гения, которая открывается на высоте рисуемых латынью имен. Думал ли я или она высказывала это вслух, уже не имело значения. Передо мной был несомненно не встречаемый ранее в жизни образчик красивой и в то же время умной женщины, и это соединение было невероятным. Она говорила о том, что Федор Михайлович как будто дремлет, а затем хищно, как ястреб добычу, вылавливает слово, фразу, целый обрывок жизни, состояния, противостояния. Я вынул блокнот и пытался срисовать эти слова на латыни.
– Не надо этого делать, – то ли насмешливо, то ли испуганно сказала она.
– Почему?
– Не поможет.
– Что вы имеете в виду?
– Дайте вашу руку. И перейдем на "ты".
Она долго рассматривала мою ладонь.
– У тебя душевный кризис.
– Ну, впрямь… А как ты определяешь?
– Секрет.
Я расстроился, я был зол, как чёрт, да не будет имя его упомянуто в обители Достоевского, где вполне возможно, чёрт вел свой знаменитый диалог с Иваном Карамазовым.
Я настаивал:
– Откуда ты взяла, что у меня душевный кризис?
Она обескуражено, и как бы извиняясь, развела руками:
– Сие объяснить мне не дано.
Стало как-то совсем непонятно, кто мы такие, что мы хотим друг от друга. Всё обессмыслилось, и мелькает в сознании, что мы – два порождения окружающего нас нервного неразборчивого почерка, только для того извлеченные на свет, чтобы досаждать друг другу. Может, для женщины с такими глазами достаточно того, что я в этих залах пристрастно переживаю один лишь вид неразборчивых строк, чтобы, как Кювье, определявший по косточке целое животное, прочитать мою биографию, одиночество, мнительность, жажду общения. Мы стоим рядом и оба в упор глядим на ползущие вкривь и вкось строки гения, как перо сейсмографа регистрирующие наши состояния.
– Всё же я не поверю ни одному твоему слову, если ты не назовешь свое настоящее имя.
– Да Настя я, Настасья, Анастасия, – раздраженно повторяет она.
– Здесь не разрешается громко разговаривать, – вмешалась, как вводятся автором вспомогательные персонажи по ходу пьесы, пожилая смотрительница в серой вязаной кофте, поблекшая от беспрерывного сидения в полумраке при бледном полыхании ламп дневного света, наш добрый ангел, неожиданно поставивший нас в неловкое положение, связавший одной виной. Едва ли есть узы крепче общей вины. Мы быстро вышли в дверь, осторожно прикрыли ее, постояли в узком коридорчике, рассмеялись.
Жилые комнаты семьи Достоевских обошли вместе и молча. Постояли у двери в кабинет. Так и не вошли.
– Вот, – сказала она уже внизу, надевая плащик, – так делаешь непозволительную вещь.
– Что?
– Гуляешь по квартире в отсутствие хозяина.