* * *
Впереди два выходных. Мы условились встретиться в одиннадцать. Ровно в это время она отделилась от влажной сумеречной глубины улицы и подошла ко мне, замершему на углу в вызывающей и виноватой позе просителя, который, не веря, улыбается, потрясенный упавшей на него с небес милостью, улыбается с горечью, зная преходящую судьбу неожиданно свалившегося на него богатства, которое также целиком и легко, как явилось, может уплыть.
И вот, в эти два дня я заново открываю для себя этот город с прозрачным светом ее глаз и редким касанием прохладных пальцев к моим рукам то слева от себя, то справа, то напротив, когда трясемся в автобусе или троллейбусе. И я просто поверить себе не могу, что в первый день знакомства имел наглость целовать ее в подъезде, так и не зная, в том ли доме она живет. Но ведь тогда она была пьяна. А теперь, кажется, чересчур трезва. Вот, я подаю ей руку на сходнях корабля, который повезет нас по Финскому заливу. Вот, смотрю на нее, прямо идущую на меня из какого-то магазина, куда она исчезает, строго предупредив, чтобы не шел за ней. И я сижу в зеленом сквере со слабым дождиком и на раскаленном кончике боязни, что она не вернется, потому что, несмотря на то, что оба мы диссертанты в одном институте, я ничего о ней не знаю, даже места, где она живет, откуда возникает и куда исчезает. Подозреваю, что мы целовались в подъезде явно не ее дома. Эта плутовка и на такое способна. Даже пунктуальность ее исчезновения и появления пугает. Быть может, она вообще играет этой точностью. А мне-то каково?
Сколько раз подмывает плюнуть, не прийти, но я себя не узнаю, я, как паук, терпеливо плету замысловатую паутину с размахом на день, и то, чтобы уловить даже не мушку, а так – усик, радужное крылышко.
В двенадцатом часу дня неожиданно возникло в просвете туч на несколько минут солнце. Стоим на Марсовом поле, и ткется этот час влажно-коричневой свежестью поля, полыханием цветов на сочно-зеленом фоне, неожиданной четкостью рисунка – кирпично-кровавого Михайловского замка – в серости дождливого дня, и правее, – храма Спаса-на-крови.
Мы входим в Летний сад, и она на правах гида что-то рассказывает, а я слежу за легкостью ее движения, и в ткань этого прохладно до замирания кончиков пальцев часа вплетается узор чугунной решетки, зелень вдоль аллей. Плавно раскрывается взгляду бесчисленная матово-серая с подтёками, почти коралловая колония скульптур, возникающих из массы зелени одна за другой причудливо волнистой кудрявостью, как завивающиеся и опадающие один за другим, влажно-выпуклые листы капусты. Время после Эллады. От Гомеровой, незрячей, на ощупь суровой простоты форм – к пиру зрелища. К изыску, разгулу оборок, фестончиков, замысловатостей, пытающихся облагородить в лицах Августа, Траяна, Нерона каменную поступь тиранства.
И снова – паузы зелени, нежно-зеленая выпушка трав и – совсем завитой кудрями, складками тканей, зверюшками, всаженный в сиденье чугунный, поблескивающий в дожде Крылов. Тянется Летний сад, плавучий остров статуй. Относит его влево. Летим поверх Финского залива на "Метеоре", сеется дождь. Мягко, скользко, упруго перекатываются подушки волн. Протянуты вдаль плоские воды, плоский берег с почти притиснутой к нему вплотную плоской крышей облаков, и в широкий наискось разрыв их видно неожиданно бескрайнее вверх небо.
От причала бежим под деревья по сквозному ветру вперемежку с дождем. Бежим вдоль канала, по аллеям французского парка к Петродворцу. А вокруг – зеленая бархатистость лужаек, покатых склонов, мостики, переходы, промокший гравий. И обращены к небу свернутыми в трубочку устами фонтаны, фонтанчики. Немолчен многострунный плеск вод – падающих, распыляющихся, висящих облаком, туманом, сыростью. От Петродворца, как из рога изобилия высыпали вниз вдоль каскада, разбрелись по зелени позлащенные копии античных фигур, наглядное пособие к Элладе. Вакханалия водолейства: сирены, нимфы, тритоны, льющие из рожков, выдувающие струи в сторону Самсона, извлекающего из пасти льва восемнадцатиметровой высоты струю в небо – водяной сон, сад водяных стволов, который вмиг может увянуть, исчезнуть, и также вмиг возникнуть, как призрак.
Это и пугает. Переизбыток красот. Облики, которые мерещились с детства в очертаниях облаков, в древесной спутанности, неожиданно обрели плоть камня или металла и на всю твою жизнь высыпали ошеломляющим скоплением. Вся эта замысловатость и изысканность настраивает на возвышенный лад, но не становится частицей твоего существа, – вот что пугает, печалит, ставит под сомнение и наше пребывание вдвоем. Кажется, стоит лишь выйти из празднично живущих земель, трав, парков, дворцов, каскадов, скульптур, и вместе с ними исчезнет существо с прозрачным всё поглощающим и ничего не отдающим взглядом. Существо с неизвестным именем и местом пребывания, которое я по врожденной своей слабости, по трижды проклятому генетическому коду уже слишком близко принимаю к сердцу. И потому среди красот, как никогда, хочется мне видеть ее в своей запыленной холостяцкой комнате общежития, ввести в круг скудных предметов – койки с пружинами и обгорелым с одного края матрасом, старого, массивного, но уже рассыпающегося, письменного стола. Он и держится только потому, что его уже наверно с десяток лет не трогали с места. В обществе немытой сковородки, пустых бутылок и банок, заплесневелых корок хлеба я мог бы чуточку поверить в прочность нашего знакомства.
Возвращаемся на "Метеоре" через Финский залив, но не в салоне, а у открытого борта, и в лицо нам – ветер с брызгами волн и дождя. Выходим у Эрмитажа, идем вдоль набережной, а дождь то припустит, то уберется за первую попавшуюся стену, и расслабляется серая повисшая над городом муть, за которой безмолвно для самих себя вершатся белые ночи. Прощаемся. Иду один по улицам, потом через парк, и теперь уже, как паук, перебираю паутину, сотканную за день: Марсово поле, Петродворец, вода сверху, снизу, сбоку – и никакого улова.
Более того, когда я с ней, само ее присутствие рядом, задумчивость, удивление, внимание к моим словам, – как надежда, залог, что между нами, пусть едва ощутимое, но что-то уже есть, хотя бы и сиюминутное, как все необычное редкое окружение. Кажется, еще и сорвется с моего языка давно не дающая мне покоя глупость, мол, не могу без тебя, кто ты есть, Настасья, Катя или Груня. Давай, не задумываясь, уедем, куда хочешь, добьемся, чтоб вместе нас послали в одно место на поисковую работу, и если ты меня покинешь, я погибну, сопьюсь, пойду с протянутой рукой. А мы спокойно стоим у фонтана "Нептун" в верхнем саду Петродворца, глядим на статую Аполлона, копию с античного оригинала, и я что-то рассказываю о нем. Но вот она ушла, исчезла, и ничего – даже лица, жеста не помню. Одна сеющаяся в воздухе вода, и во всем ее девичьем едва зыблющемся неостывшей памятью облике – отражение человека, который любопытно рассказывает об Аполлоне, а в глазах его голодный блеск надежды. Узнаю себя.
* * *
Сегодня она не пришла на занятия, а у меня даже телефона ее нет. Стою в пустом коридоре, бесцельно разглядываю в окне мокнущие аллеи. Внезапно чувствую чью-то тяжелую руку на плече. Ощущение, что кто-то проверяет крепость моих мышц. Резко отбрасываю пальцы, вцепившиеся мне в плечо, хватаю руку и заворачиваю ему за спину. От неожиданности человек сгибается.
– Отпусти, – нотки в его голосе грозные, но кряхтенье выдает бессилье. Узнаю его. Это парень, который в тот первый вечер знакомства с ней, сидел рядом, был в стельку пьян.
Не знаю, насколько он проверил мою крепость, но я-то понимаю, что он слабее меня, и потому веду себя напористо.
– Ты чего, совсем спятил? Я же от неожиданности мог тебя головой в стенку, а потом отдувайся.
Как же я упустил его из вида. Совсем он выпал из поля моего зрения. На той вечеринке я видел его первый раз, и она с охотой согласилась сбежать со мной. По-моему, он и к геологии не имеет никакого отношения.
– Откуда ты взялся, такой хваткий? – голос у него хриплый, задыхающийся. – Пристал к моей невесте как банный лист.
Он пытается распрямить руку, сильно я ему ее прижал.
– Какая невеста? Как ее зовут? – спрашиваю.
– Анастасия, – выпаливает он, сбитый с толку поставленным в лоб вопросом.
– А тебя как зовут, жених?
– Так я тебе сразу и сказал.
Припоминаю, как в этом же коридоре они переругивались, а я не придал тогда этому никакого значения.
– Слушай, жених, беги отсюда, пока я тебе вторую руку не вывернул.
Сижу в библиотеке, работаю. Может, он и вправду ее жених, у них там какие-то внутренние разборки, а меня она просто использует в своих играх. Но она ведь по-настоящему красива, а он какой-то бледный и плоский. Решаю уйти в тень. Да куда деться в этот унылый непрекращающийся дождь.
Ночью вскакиваю со сна, проверяю, крепко ли закрыта рама окна. И это в жарком и влажном июле. Со страхом чувствую, накатывает давным-давно, с той ночи, когда я полз к снежному колодцу, забытый приступ хандры. И первый ее признак – мысль о легкости исчезновения из этого мира. И всегда под руку, рядом – широкий выбор возможностей. Снежный колодец в считанных метрах от палатки, и я один, и никого рядом, чтоб меня остановить. Слабая рама отделяет меня от тяги высоты. Совсем неподалеку призывно мерцает мутно размытыми огнями разводной мост над Невой. Самое жуткое, что я – молодой человек, крепкий здоровьем, успешно делающий карьеру, нравящийся женщинам, во всяком случае, в первый период знакомства, внезапно, как падение в обморок, ощущаю полнейшую безопорность. Кажется, сделаю еще один шаг, и перестану существовать. И, главное, это невозможно никому объяснить, не поделиться ни с кем. Внезапно передо мною стена, и весь мир – по ту сторону этой стены. Лихорадочно пытаюсь припомнить, как я раньше выходил из таких мгновений, но ничего не припоминается. Щупаю пульс, заранее зная: учащенный. Накрываюсь одеялом с головой. В темноте, за веками, возникают одна за другой – Нина, Лена, Света, все они лучезарно инфантильны, прямо пузырятся жизненной силой, все они весело топчут меня, лежащего на дне снежного колодца, на улице после падения с высоты, на дне холодных вод, по ту сторону жизни. Нельзя мне было, нельзя посещать музей Достоевского. Там чертовщина, как плесень, – пристанет, не отмоешься.
Неожиданно раздается стук в дверь. Смотрю на часы: седьмой час утра. А проснулся я в три ночи. Это, выходит, я четыре часа мучаюсь, а приступ не проходит. Лежу, затаившись. А стук всё настойчивей. Встаю, абсолютно разбитый, натягиваю брюки, нащупываю бабкин кармашек. Как же я раньше не догадался: только Тора, как талисман, должна меня вывести из мертвого лабиринта. Крадусь к двери, открываю.
Она.
Бросается мне на шею, лицо мокрое от слез:
– Я думала, ты покончил собой.
– С чего бы это, Анастасия?
– У меня было дурное предчувствие. Я всю ночь не спала.
– Как ты вошла в общежитие, да еще ночью?
– Я еще не такое умею.
Она садится со мной на койку, обнимает, не отпускает, говорит, задыхаясь, без пауз:
– Я, миленький, из большой ленинградской семьи. Куда бы я ни пыталась спрятаться в этом дьявольском городе, меня все равно какой-нибудь знакомый заметит и сообщит озабоченным родственникам. Но я по натуре одиночка. Меня угнетает эта жизнь на виду. Я потому и выбрала геологию, назло отцу и матери, которые до сих пор этого мне простить не могут, ибо в их силах устроить меня в любое место. Но именно потому особенно, нутром, чувствую, каково одиночке в этой каменоломне, ведь Петр по-гречески это – камень. Меня это мучает, но я распознаю симптомы черной меланхолии в подозрительно веселом настроении одиночки. Я очень испугалась, когда заметила это в тебе там, в музее. Из этой меланхолии вылупились и Гоголь, и Достоевский. Я места себе не могла найти. А ты совсем исчез. Кстати, почему ты назвал меня Анастасией?
– Ну, как же, – открываю рот, ощущая, как вся черная нечисть из меня улетучилась с первыми звуками ее голоса. – На меня напал с обвинениями твой жених.
– Какой жених? А? Виктор.
Опять замыкается круг – возникает новый Витёк.
– Понимаешь, – говорит она, – не отстает от меня. Я умею быть жёсткой, даже жестокой, но он такой слабый, беззащитный, всё грозит броситься в Неву.
– С тобой опасно иметь дело. Тебя окружают сплошные самоубийцы, – говорю я и вздрагиваю: считанные минуты назад я был в их веселой компании.
– Вообще-то он занимается в актерской студии. Подозреваю, что играет роль. Но я из тех, кто считает, что человеку надо верить. Я ведь и сама подвергала себя искушению. Всё. Я бежала сюда, как ненормальная, и дала себе зарок, если все будет в порядке, мы сегодня посетим с тобой Петропавловскую крепость.
– Отличное место для того, чтобы отрешиться от черной меланхолии.
Мы стоим, замерев, в каком-то переулке, а там медленно движется человек и почти прилипшая к нему лающая на него собака, поджарый пёсик. Движутся они, как нитью связанные. Он не обращает на нее внимания, но раздражен, она не обращает вообще ни на кого внимания, вся поглощена лаем. Иногда он замахивается на нее, она отпрыгивает. Синхронность этих движений еще больше обнажает ниточку, которой они связаны. Так и мы, говорю, ниточкой связаны, не надоел ли еще мой лай.
Вода в каналах, черноватая, но вовсе не притягивающая, ибо я чувствую ее руку, вода с бутылочным оттенком, поблескивает бликами. Весь город взвешен на водах, грезит водами, грозит водами, живет под их сладким страхом. Стоим у метки на Эрмитаже, показывающей уровень прошлых наводнений. Идем горбящимся хребтом моста к Петропавловской крепости. Ангел взметен на головокружительную высоту шпилем собора – золоченой иглой осторожно распарывает днища облаков. И я, южанин, говорю ей об апостолах Петре и Павле. Удивительно, как они – лики библейского юга, солнца, пустынь, слились в слове "Петропавловск". И вот уже это слово расширяется гулким леденеющим пространством, Сибирью, острогами, страшным кромсающим словом "кронверк", виселицей пяти декабристов на кронверке крепости. А над всем этим низкое скудное небо, пронзительные финские ветра, невские воды. По берегам Невы – камень, а в нем – с одной стороны – казематы, глухая, как в щелях стелющаяся жизнь. А с другой стороны – сверканье, люстры, шелк, золото, воздух анфилад, полет кисти на потолках и стенах, вражда камня, серые сумерки. Шинели мышиного цвета, короткий приступ через Дворцовую площадь, как бы навечно впечатанный в арку Генерального штаба.
Наворачивается холст истории, наворачивается, – ледяное кольцо блокады, героизм, простой, как глоток воды, уродливые шишки наледей вокруг проруби, а в глубине темно колышется вода. И еще годы, дни, часы – до этой минуты, в которой стоим, и всё накрепко связано. И ниточка протянута через нас, плюс вся моя жизнь и ее – обширный и прочный залог живших до нас, чтобы наше существование вдвоем было счастливым.
У Исаакиевского собора день неожиданно прорезается солнцем. Мириадами крохотных зеркалец, дымясь, посверкивает вокруг нас карликовая сирень удвоенным блеском: самими барашками цветов и капельками влаги, их отяжелившими. Но тут же небо чернеет, гремит, обрушивается ливнем. Бежим, прячемся под какие-то колоннады.
Странный период длится в моей жизни – период женской жалости. Света жалеет Царёва, Анастасия жалеет меня. Говорят же, что милосердие тоже форма любви. Но есть какая-то с трудом преодолимая неловкость в этой непривычной для меня атмосфере не до конца объяснимого милосердия. Разобраться в этом непросто.
А пока ловим такси, возвращаемся в общежитие, поднимаемся ко мне. Распахиваю окно комнаты в ливень, помогаю ей раздеться. Она бросается к окну, закрывает, отсекая шум дождя. Прижимается лбом к стеклу. Становлюсь рядом. Спрашивает:
– Моцарта любишь?
– Издеваешься?
– Я два билета купила на завтра.
Длится долгая пауза. В таком случае говорят, ангел пролетел.
Спрашиваю:
– Скажи, что ты во мне нашла?
– Родственную душу. Слышал о таком феномене?
– Настя, не выражайтесь красиво в ненастье.
– Узнаю каламбуры, когда на душе кошки скребут.
– С чего бы?
– То-то и страшит, что ни с чего. Я ведь с первого мига увидела, что ты за фрукт, особенно в той линялой компании. Это о них у Блока: "и каждый вечер за брандмауэрами, заламывая котелки, между канав гуляют с дамами испытанные остряки.."
– А ты – "Незнакомка" с картины Крамского. Это мне тоже пришло в первый миг. Выходит, что в "моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне. Ты право, пьяное чудовище, ты право, истина в вине…" Я вкусил там, в Азии, что это – "пьяное чудовище". Еле спасся.
– Я сразу отметила твое отвращение к выпивке.
– Но разве родственные души могут ужиться? Они же не от мира сего. Как и сам Блок: ушел из жизни в сорок лет. Сказал: "глухие тайны мне поручены…"
– Ты вправду пишешь стихи? И не боишься?
– Боюсь. Потому и тайком. Но скрывать это от родственной души не честно. Никому раньше я душу эту не открывал. Читаю:
…Четкий профиль. Обветрена медная кожа.
Зачарован предчувствием близкой беды,
Он стоит, чуть сутулясь, пророк ли, прохожий,
Над замшелым гранитом, над тягой воды,Над толпою, над новою яростью жизни.
Но как прежде таинственна даль и тяжка,
Но как прежде готовятся вороны к тризне.
Пахнет смертью. Ему еще нет сорока.Пахнут мылом дешевым, шагают деревни
И смеются, читая плакаты с трудом,
Что он ищет, пришелец пророчески-древний,
В Петрограде, до варварства молодом,Где готовятся в будущем лефы и раппы
С корабля современности с песней и в гик
Без оглядки арапником выгнать арапа,
Что из глины их вынул и дал им язык.Можно быть благородным и быть благодарным,
Быть с эпохой, но как с этой мудростью быть,
Если знаешь – Истории зубы коварны
И проклятия времени не избыть,И багровое солнце влечет и тревожит,
И усталое сердце вбирает века
И века, и в любое мгновение может
Оборваться. Ему еще нет сорока.
Окно слезилось дождем. В глазах ее стояли слезы.
– Господи, откуда ты такой взялся? Упекут за решетку, нутром чувствую.
– Не преувеличивай.