* * *
С музыкой тяжко. Ожившая в звуках память обжигает, потому что ослабленная течением дней, недель, лет, суетой, книгами, снами, желанием забыть и отдаться свежему потоку впечатлений, бездумно подставив ему лицо, – в музыке она сбрасывает весь этот покров, предстает жалящим языком огня. Огонь всей прожитой жизни бьет в узкую щель часа. Вечный огонь памяти. Увидишь в накрывающей с головой суете вечный огонь – всё мгновенно отлетит, проникаешься простым, как земля, вода, небо, смыслом: где бы ни был, чем бы не занимался, сначала кажется, что можно отвлечься. И в первые звуки Соль-минориой сороковой симфонии Моцарта вовлекать зал филармонии, поскрипывание кресел, покашливание, скрытый свет плафонов. Испытывать успокоение, про себя повторяя знакомую мелодию, и, значит, каждый следующий ее поворот не таит для тебя ничего неожиданного. Даже подпевать про себя. Пытаться закрепить себя на слаженной работе скрипок, мелькании множеств смычков, словно бы извлекающих чистый поток воды, дающих этому потоку быстроту, напор, бег, исчезновение и снова – нарождение. Летит поток, легко, а над ним – порожденная им, как призрачное замершее облако солнца и брызг – сама музыка.
Но боль приходит сразу и целиком. Не успеваешь, не можешь успеть прикрыться, потому что ты уже в ней самой. Даже руки не протянуть к отброшенным островкам покоя, где человек ухитряется казаться себе свободным от прошлого, как младенец, только пришедший в мир. Остается замереть, прикрыв глаза: и стоит рядом отец, протирает платком очки, и горбится, подслеповато щуря глаза. И в ослепительно сухом дне мать лежит на земле, и тело ее беззвучно сотрясается.
И я стою, оглохший от горя озлобленный волчонок, и еще далеко до конца войны. А за краем ее только и начинается одинокая жизнь матери, сухая легкость бабушки, выплакавшей свою жизнь по матери, по пропавшему сыну, по мне, живущему не так, как ей бы хотелось. Мерцают ждущие чего-то от меня глаза Нины, щемит сердце жалкая улыбка Лены в момент, когда Света виснет на моей шее, и всех их уносит под ритм симфонии троллейбус, пустой, светящийся изнутри, как лунатик, выворачивающийся из-за угла, как сустав, и манит гулом небытия снежный колодец. Дорогой ценой оплачена сегодняшняя моя жизнь. И существо, сидящее рядом, случайно вошедшее в мою жизнь, вне сомнения обладающее анормальной чувствительностью, с тревогой бросает искоса взгляды в мою сторону: ощущает идущие от меня флюиды угрызения совести.
Музыка иссякает, уходит в песок, одинаково равнодушно поглощающий въевшийся в печенки дождь заодно с Моцартом. Все движутся к выходу. Она идет впереди. Я за ней, всё медленней, так, чтобы между нами стало больше людей. Она почти теряется за спинами, головами. Надеваю плащ, иду к выходной двери. Ждет меня, молчит. А на улице всё тот же дождь, от которого уже начинает ныть под ложечкой. Медленно идем рядом, заложив руки в карманы плащей. Останавливается. Я продолжаю идти. Со скрипом тормозит рядом такси. Она открывает изнутри дверцу, машет мне рукой. Сажусь рядом, так и не вынув рук из карманов. Едем. Она только и говорит шоферу:
– Налево, еще налево. Тут станьте.
Берет меня за руку, ведет к зданию, явно выделяющемуся новизной на фоне окружающих невысоких старых домов. В большом ярко сияющем вестибюле охранник берет под козырек, глядя на нее с заговорщицким видом. Огромные кадки с растениями вгоняют меня в растерянность своей роскошью. Поднимаемся на лифте. Дверь в квартиру тоже намекает на необычные апартаменты. Комнаты огромны, богато и со вкусом обставлены. Выпадаю в осадок.
– Не пугайся, – говорит она, – только в такой роскоши могло вырасти такое непутевое дитя, как я.
– Кто твои родители? – спрашиваю с робостью, от которой самому становится противно.
– Папа – профессор. Заведует кафедрой в Политехническом. Родители уехали на конец недели. Представляешь, как он давил, чтобы я поступила в его институт. А я, конечно же, назло. Он у меня технарь. Не понимает эмоций. Но тут его проняло: уговорил не противиться хотя бы тому, что устроит меня в аспирантуру. Не пошла бы туда, тебя бы не встретила.
– Ну, не знаю. Из моего небольшого опыта, кажется мне, геология не женское дело, особенно для "Незнакомки". Вероятнее всего, мне повезло, что встретился тоже с профессором… Огневым. Редко кто так быстро попадает в аспирантуру.
– Перестань скромничать. Наслышана. Ты настоящий талант.
– Обещал почитать тебе еще Пушкина. Вот время и место, слушай:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучной жизни шум.
– Перестань. Трудно поверить, что это писал Пушкин, солнце нашей поэзии, прости за это умильное клише.
– Но это он – настоящий, без прикрас. Как и Блок хвалил, кажется, кулебяки, приготовленные матерью, а в дневнике в этот день записал, что не мог отрешиться от мысли о самоубийстве.
– Это все "дух неволи". Но можно ли, разрешено ли Богом называть отца и мать "враждебной властью"? Ты ведь тогда на рассвете, когда я к тебе прибежала, говорил о них такие проникновенные слова…
Я вообще не помнил, что говорил. У меня бывают такие вот провалы памяти.
– Это у тебя сердце пусто? – Продолжала она. – Да оно переполнено яростью жизни. От того и не выдерживает такого напора.
И тут меня прорвало. Я торопился всё выложить о снежном колодце, который колом торчал во мне, обо всём, что изводило меня последние годы, о Крыме и Азии. Имена женщин готовы были сорваться с моих губ, но я прикусил их.
В домашнем халатике, сквозь сминающиеся полы которого выглядывали ее удивительной формы ноги, она так не подходила ко всему тому, что я рассказывал. На миг прервал свои излияния и вдруг спросил:
– Родители до сих пор не сватали?
– Еще как.
– И что?
– Ждала тебя.
Я сидел, не шелохнувшись. Мне казалось, что не смогу встать на ноги, что стоит сделать шаг, и обязательно что-нибудь задену, опрокину, зацеплюсь, упаду. Сидя, придвинул стул к столу, на котором она расставляла посуду, рассматривал нежно выписанные на тарелках цветочки, небрежно-легкие, почти улетающие, как будто их летучесть могла мне передаться, потому что напротив, соединив пальцы рук и оперев на них подбородок, она, не отрываясь, смотрела на меня. В глотке пересохло, но я боялся потянуться за стаканом, в который она минуту назад легко плеснула вино. Стакан бы не подался моим пальцам, перевернулся бы, а скатерть, залитая вином, совсем бы меня запутала. И я сидел, не двигаясь, только глазами скользил вдоль изгибов цветов и стеблей в напрасной надежде получить заряд скольжения, оторваться и ощутить легкость.
Что виделось мне в этом ее неотрывном взгляде? Печаль женщины, такой вольной в самой себе в отдельном своем существовании, в той жизни, которая ее молодыми годами, как воды, соединяется за ее спиной. В той жизни, чудной и неповторимой, потому что каждый день, час, миг нарождается от ее светящегося, чудно вылепленного лица, глаз, тела, светлых волос, которые все время как будто отбрасываются назад этими водами уходящей жизни. И так же на протяжении всего прошлого жизнь эта каждый день, час, минуту дышала, существовала, была ее жизнью только в пределах и очертаниях этого лица, глаз, волос, и потому была неповторимой, как неповторимо какое-нибудь озеро в слиянии с горами, особой синевой воздуха, зеленью и облаками, как купели Ай-Андри и Ай-Анастаси, Господи, это же ее имя – Анастаси. Ну, разве в этом не рука судьбы?
Проступала в ней печаль женщины, которая и теперь еще вся с головой в той своей жизни. Но вот же случайно, как ракушка к днищу лодки, или заноза, встрял в ее жизнь неизвестно откуда вынырнувший человек. И отодрать бы его запросто, да уже и ранка будет, и след. И не любишь вроде: да и можно ли ракушку возвысить до единожды в жизни случившегося чуда такого лица, глаз, волос. Но, как ни странно, считаться приходится и с ракушкой. Так надо ее во все глаза выглядеть: может, и не ракушка, "воззванная из ничтожества", если все же так беспокоит.
Так выстроилось в моей голове. Никогда не чувствовал себя таким ничтожным и ненавидел себя за то, что могу увидеть себя до такой степени ничтожным, что душа позволяет так низко думать о себе.
– Мне лучше уйти, – сказал я, приподнимаясь. Она вдруг рассмеялась, как ожила, вскочила, дала мне стакан. Мы выпили на брудершафт, поцеловались. Глаза ее были печальны. Она разломила руками хлеб.
От одного хлеба и вина.
Среди одних стен.
От одного времени.
Она смеялась и говорила, что вот как здорово время устроено, само указывает до каких пор бодрствовать: разве, уснув рано, проснувшись от звона часов, сможешь после одиннадцати или двенадцати ударов снова уснуть? Значит, время говорит: ложись после двенадцати. Один или два удара, даже пять легко перенесешь, не проснешься. И вообще, она любит малые цифры, легко переносимые, а двенадцать – это уже тяжело, много, кажется, и не кончится никогда. Она говорила и двигалась, странная птица среди отчуждающей ее от себя роскоши, останавливалась и опять неотрывно смотрела на меня.
– Хочешь, еще погадаю? – Села рядом, взяла мою руку, перетянула меня со стула на диван. Смотрела попеременно – то на мою ладонь, то мне в глаза.
– Ты мнителен. Даже слишком. Боишься женщин.
– А их что, не надо бояться?
– Вообще-то ты нахал. Но мнительность тебя подводит.
– Спасибо.
– Любишь одиночество. Но от него быстро впадаешь в хандру. И первому встречному можешь всего себя выложить.
– Это мне за то, что душу тебе открыл?
– Быстро надоедаешь. Но бросить тебя трудно.
– Почему же трудно?
– Очень любишь то, о чем говоришь. Это и держит.
– Благодарю за откровенность.
– Не сердись. Я же сейчас не я. Гадалка это другой человек. Ты невезучий. Но настоящий.
– Не понимаю. Что – настоящий? Дурак, что ли?
Она откидывается, смеется, притягивает меня к себе за руки, целует в губы, отталкивает:
– Хоть бы… Я такая невезучая. Хоть бы попался. Ну, один раз в жизни… дурак, настоящий, роскошный, чтобы набитый и розово светился.
– Ничем помочь не могу. Я ведь, по-твоему, умный.
Не хочу быть пророком, но что-то стоит между нами, равное по горечи и тяжести ее пришедшей в этот мир самой по себе прекрасной жизни. Выходит, мы оба с ней одного рода. Может, спаслись друг для друга? Пугает это или радует?
Бьет одиннадцать.
Маятник напольных часов подобен гильотине. Издает шипение и слабый скрежет, как нож, приближающийся к горлу.
– Не боишься спать при этом скрежете? Он же каждый раз напоминает, что время жизни сокращается с такой ножевой ощутимостью.
– Неужели, правда, что больше всего боятся смерти самоубийцы?
– Ты уже прочно зачислила меня в их компанию?
– Боже упаси. Но настоящих людей отличает, что они спокойно об этом рассуждают, и потому будут жить долго.
– В том-то и дело, что я должен держать семейную марку. Прадед, имя которого я ношу, прожил девяносто шесть лет.
– Это что, обычай такой – давать имя по прадеду?
– Да, у евреев такой обычай.
– Ты что, еврей? Но у них самоубийство самый тяжкий грех.
– Чего ты так заботишься о моей жизни? А то, что я еврей, тебя не смущает?
Сказал и сам удивился. Обычно этой темы я не касался в разговоре с людьми, которых недостаточно знал. Это мгновенно выступало ожогом со стороны свитка Торы, вшитого бабушкой в мои брюки. Вероятно, какое-то пробужденное во мне необъяснимое доверие к сидящему передо мной существу, заставило меня это произнести.
– Да о чем ты говоришь? Моего отца – подростка спас во время блокады наш по сей день лучший друг врач Авраам Исаакович.
– Тебе, естественно, известно понятие "алгоритм", – некий порядок действий, который должен привести к желаемому результату. Так вот, я пришел к выводу, что алгоритм у евреев ведет их гораздо быстрее к необходимому результату. Ну, положим, в области медицины, физики, особенно ядерной. Музыки, шахмат. Но если взять порядок действий в жизни, который должен привести к себе, настоящему, тут часто в алгоритме еврея возникают ошибки, и ведут его к провалу. Пример, жизнь величайшего физика Ландау.
– Ну, он же попал в аварию. Это случайность, – сказала она, нервно двигаясь по комнате.
– Да, Стендаль говорил, что жизнью управляет его величество Случай. Но тебе ли верить в случайность? Ты же в музее Достоевского мне, по сути, незнакомому человеку, сказала: не поможет.
– Думаешь, трудно было увидеть, как ты надеялся, перерисовывая латинские буквы?
– Чего ты носишься из угла в угол? Тоже надеешься?
– Ты лучше прими ванну. Я уже налила воду и взбила пену. Сразу расслабишься. Приучайся к домашнему уюту, геолог, ветру и солнцу брат, как поется в песне.
В жизни не купался в такой огромной ванне. Розовой дрёмой исходит кафель стен. Идя к купели в горах нагишом, я не испытывал никакого стеснения. Здесь же, в таких безопасных стенах, по шею погруженный в горячую пахучую воду, я ощущаю щемящую тревогу. Замерло сердце. Она входит и сбрасывает халатик.
* * *
Бьет двенадцать.
Вскакиваю в темноте, в комнатке, где сплю со времени возвращения из эвакуации в родной не пострадавший от войны дом. Справа должна быть стена, левее дверь в комнату, где спят мама и бабушка. Надо спустить влево ноги с кровати, опереться об оконный косяк. Но неожиданно проваливаюсь в пустоту, и тут же совсем близко, почти над ухом, ударяет настойчиво медь. Но этого не может быть, ведь колокольня моего детства отсюда за нескольких кварталов.
В следующий миг прихожу в себя. Под руку беззвучно выплывает стул. Натыкаюсь на портьеру. Окно приоткрыто. Дождя как будто нет, но снизу тянет сыростью, и стоит вдалеке, не дрогнув, белесоватый, безжизненный свет всё еще не свершившегося всю ночь не гаснущего дня, как будто дотлевает он, и никак не может дотлеть, и тяжко ему от этого, да никуда не деться.
Слабый сырой свет едва устанавливается в уходящую далеко в темень краями комнату. Она спит рядом, на боку, и так беспомощно протянута ко мне ее рука раскрытой ладонью, что понимаю, большего счастья у меня не будет.
Так можно ли спать, когда лучшие минуты жизни скользят мимо, и каждую можно отличить, отдельно запомнить до мельчайших подробностей. И пусть вольется в изгибы души моей эта ночь, потому что чувствую, как остро мое зрение в темноте, как хищно открылся мой слух. Влажно прошелестел по улице шинами автомобиль, слабый свет фар мелькнул по стене над кроватью, как будто бродяжий дух дороги пытается хотя бы ночным зайчиком прилепиться к уюту недвижных спящих вещей, как будто знает, где притаилось неслыханное, едва переносимое счастье.
Вот снова пошел дождь.
И я, не зная ни улицы, ни дома, ни квартиры, где нахожусь, по звуку дождя, капель, определяю, где край крыши. Вот – дерево, вот – трубы, вот – асфальт. По звукам существует множество как бы отдельных дождей, живущих обособленно и целиком в себе. Вдоль дома падает крупный, узкий, карнизный дождь. Рядом шуршит асфальтовый, ровный, переходя в древесный, внутри которого разные пласты дождя. Более крупные капли падают с листа на лист, более мелкие просеиваются мимо листьев. Поодаль слышен дощатый дождь, видно там какие-то сараи. Еще дальше – толь. Под самым домой – жестяной, наверно, бьет по козырькам над подвальными окнами.
Эта ночь энциклопедична по части природы и души человеческой. Она совсем по-иному строит знакомое, пройденное мною пространство жизни. И в нем колокольня детства высится рядом. Отчетливо вижу жесть зеленого купола, швы, даже местами облупившуюся краску, почерневшие с прозеленью колокола. А ведь всего один раз, трепеща от страха, с ребятами пролез наверх, и вовсе об этом забыл. А вот же, открылось в памяти. Вижу сверху такие близкие домики, как будто притиснутые колокольней к земле. Окна с наличниками, тесовые крыши. Даже фасон одной, с маленькими скатами между черными большими. А ведь этих домов давно нет в помине. Новые пятиэтажные на их месте. Но вижу те домики отчетливо, как в окуляры бинокля. И рядом – чердак моего дома, и впервые за столько лет четок цвет беззвучного пламени в щели, как бы приподымающего и покачивающего весь чердак. И таким далеким кажется мне день, когда я ступил в этот дождь на перрон Московского вокзала, а затем поспешил на Невский проспект. Совсем стерся с памяти вчерашний вечер, когда я ел в столовой, недалеко от общежития не помню, что ел, ни вкуса, ни цвета. Но – протяни руку – и отчетлив стол, заставленный питьем и закуской, именины Лениной подружки. Вижу начатое блюдо с винегретом, и бокалы вокруг. Даже могу вспомнить каждый флакон, бутылочки и щетки в туалете у вовсе забытой подружки, куда втолкнула меня Лена – охладиться после того, как снял с нее сапожки.
Целые периоды жизни выпали из памяти, но она, дочь школьной уборщицы, – передо мной. Нагнувшись, ловко управляется тряпкой. Я вижу ее ноги, такие крепкие. И в непривычно пустынном классе так слабо и радостно пахнет свежестью, чистой водой, сухим солнцем, светящейся белизной ее ног, и я не отвожу глаз от них у спящей рядом, откинувшей покрывало и до такой степени доверившейся мне.
Бьет два.
Просыпаюсь. Лежу, не открывая глаз, как будто в спальном мешке, под деревьями, недалеко от купели Ай-Анастаси. Надо мной шумит дождь. Кажется, пошарь рукой, наткнешься на шершавую кору. Запах дождя, намокшей земли, влажных листьев бьет в ноздри. Знаю, что она спит рядом, но живу одним слухом, невыносимо обострившимся. Слышу, кажется, как шевелятся птицы в нишах карниза. Расслабляюсь, едва дышу у самого порога, за которым исчезает отдельность дерева, травинки, камня, птицы от человека. За этим порогом един лепет воды, и человеческого шепота, и шелеста листьев, и птичьих голосов, – бессвязностей, которые только нужны и понятны душе в час, когда она открыта подобно ночному цветку, невзрачному и дремлющему днем.
Слух – как воронка на самом дне мира – огромного от звезд до водоворота. И снова плывут, убыстряясь, Марсово поле, Летний сад, Петродворец, шпиль Петропавловской крепости, горбящиеся мосты, карликовая сирень в неожиданном солнце. Я теперь понимаю – это не зрелище. Это вошло в меня обжигающе в минуты бездумного бесстрашия, граничащего с потерей чувства самосохранения. Вошло, как осколки входят в тело во время войны. Забываешь, что они в тебе. Но всю жизнь к погоде или к воспоминаниям будут болеть, печалить, и все же давать ощущение, что и ты был причастен к страшному, потрясающему в обычные дни делу, какой была война или обжигающее внутри ожогом последней степени – то, что обозначаем таким неподобающе плавным и льющимся словом – любовь.