Я себя не узнавал. Открывались во мне неизведанные способности. Оживали в слухе какие-то давно мимолетно мелькнувшие шорохи. И я, с трудом отличающий два-три сорта дерева, сейчас, в темном заглазном пространстве уверенно брел по крымскому лесу. По шороху узнавал: вот белка шмыгнула по ветвям, а это – заяц, а там, в сухой опавшей листве медленно прошуршал ёж. Я узнавал деревья по шелесту, то жестко шершавому, то мягко роскошному, то широко раздольному. Всё это, оказывается, жило во мне уверенно, безошибочно. Пропадал во мне охотник, следопыт, тоже, вероятно, заброшенный в меня одним из предков. Я и вправду упорно и всегда завидовал лесничим, охотникам. Они не суетились, как будто знали корень человеческой жизни, но не понимали, как можно передать это знание. Одно дело, прийти к нему самому, совсем другое – передать.
Лежу, замерев. Боюсь, что вот, сейчас, исчезнет острота. Потом уже хочу, чтобы исчезла, но не могу – стоит этот высокий с тонким – тоньше тончайшей перепонки донышком – слух.
При таком слухе должно всё измениться – характер, привычки, манера держать себя, взгляд на всё окружающее. Может быть, именно так меняются, отбрасывая себя прежнего, а не сменив одежды и место, как я пытался однажды? Может, встану утром другим человеком, и будет эта ночь искупительной?
Деревья заполняют пространство, так, что и не знаешь, что за ними. Они безлиственны, сухи и полны воронья. Значит, осень. Воронье кажется черной текучей массой, так его много. Шевелится, покачивается, кричит, наверно, нестерпимым криком, но я не знаю звуков, я глух от рождения. Представить себе могу крик по книгам, но живу только представлениями разных звуков, и могу даже по ним построить модель того, что меня окружает. Это мое проклятье, потому что все время мучает: может, там, за глухотой, и есть настоящая моя жизнь. И в то же время понимаю, что жизнь есть то, что есть: глухая жизнь. Также, как у другого – незрячая, только души у слепых, верно, чувствительней, чем у тех, у которых всё в норме.
И вспыхивает ослепительно – раз!
Срывается в испуге воронье с деревьев, с выросших тут же на глазах карнизов, с колокольни.
И вспыхивает – три!
Снова срывается, почти не распадаясь в воздухе, липкая черная масса воронья. Нелегко его разогнать.
И вспыхивает – четыре!
Воронья как не бывало. Солнце, море. Пахнет нагретой древесиной и намытой до блеска, влажно дымящейся палубой. Лежу у борта, опустив руку в воду, покачивает меня вверх, вниз. Когда вниз – вода доходит до локтя. Кажется, начинаю соскальзывать, еще миг, и пойду ко дну. Но тут поднимает вверх. Покачивает меня вместе с кораблем, но никакого движения вперед. Может десятки раз всходить и заходить солнце, весь песок пустыни просеется через воронку времени, а я-то всё на месте. И сыплется песок, сыплется, буровики прикрывают брезентом всё, что можно прикрыть. Поднимается ветер. Песок медленно заворачивается стволом смерча, уже размахивающего над пустыней гигантским бичом. Подхватывает меня. Отпускает. Падаю ничком. Задыхаюсь от этого песчаного веселья.
Вспыхивает – шесть!
Значит, пропустил предыдущий удар. А оно, время, как бы и не было, но в этом "не было" потрошит тебя. Три взрыва воронья, четыре раз оземь. Хлещет время тебя и так и этак, а ты думаешь: обманул его, пропустил, выключил, и тем отдалил старость. Чепуха. Не глух я и не слеп, а просто сам собой ограничен, бьюсь, как бабочка о стекло, даже не могу узнать, что у нее было в прошлой жизни. А может, преувеличиваю? Просто жажда того, что случилось, равна по силе моему одиночеству. И это существо вынырнуло из неизвестности незнакомкой Крамского, обернулось живым воплощением моих радостей и огорчений, и вот уже мне кажется, что только в ней заложены все мои радости и огорчения, и, значит, она из того прекрасного мира, ради которого и живу.
Вспыхивает – семь.
Просыпаюсь.
Подперла лицо ладонью. Не отрываясь, смотрит на меня.
– Так можно сглазить. Спящего.
– Ты что-то бормотал со сна. Был встревожен.
– Я тебя люблю.
– Каждой встречной клянешься, правда?
– Ещё бы. Хочешь со мной полететь?
– В рай, что ли?
– В Одессу. Я же в понедельник, через два дня лечу в дом отдыха. Как сейчас любят говорить: путевка горит. Плюну на все и никуда не поеду.
Не могу оторвать от нее взгляда. Неужели все же есть во мне что-то, что заставляет их так беззаветно, беспомощно, всем существом раскрываться мне. И Светлана отдавалась чувству отчаянно, не задумываясь, и горячий ее шепот, обдающий неповторимым ароматом дыхания, останется со мной на всю жизнь. И вот, рядом, в постели сидит обнаженная, обхватив руками колени, красавица с головы до пят. И в утлом свете утра золотятся волоски, пушок – вдоль гибкого, до потери дыхания, нежного изгиба спины. От всего её облика – припухлых губ, тонкого профиля, светлых волос – сердце мое выскакивает из груди. Опять Блок напрашивается в память, не отстает: "…В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне…"
Странное болезненное ощущение собственной значимости и одновременно никчемности, смеси страха и нечаянной радости, не дает мне сил подняться, и я лежу, не отрывая от нее глаз.
– Почему ты не предохранялась? – спрашиваю почти шепотом, ибо, кажется мне, потерял голос.
– А ты?
– Но ты не давала мне это делать.
– Может, я хочу родить от тебя ребенка. Мне уже пора.
Точно такое же говорила мне Светлана. Надо ли гордиться тем, что девицы-красавицы хотят от меня ребенка?
– Ты с ума сошла – Повторяю точно то, что тогда со Светланой сорвалось у меня с губ. Но та мучилась тем, что не могла забеременеть. Грех жаловаться: веселая у меня жизнь.
– Ну, ты и дурак. Не только розовый, но и большой.
Она склоняется ко мне, губы ее сливаются с моими губами, волосы ее покрывают мое лицо.
Потом мы завтракаем в постели, что для меня абсолютно ново и кажется непозволительной роскошью.
– Лечу с тобой.
– Тебя же не отпустят с занятий.
– Положись на меня.
Двусмысленность этой фразы развеселила нас.
Не хочется вставать, а так и лежать в постели, и слышать, как она движется по квартире, стучит посудой и что-то мурлычет себе под нос.
Кажется, просто преступно жаловаться на алгоритм моей жизни. Получается, что он ведет меня правильно, и следует быть ему благодарным. В голове вертится простая, обычная и все же пушкинская строка из финала "Евгения Онегина" – "Итак я жил тогда в Одессе". Пушкинисты велеречиво спорят, видна ли дужка, соединяющая букву "И" с "так". Один говорит – "Итак", другой – "И так". Мне нравится: "И так я буду жить в Одессе", как в эти последние невыразимо счастливые дни.
VII
Перечень кораблей
Жизни чревом лелеемы, мы неповинны,
Что дыханье берет нас врасплох, что – грубы -
Отрывают нас воды от пуповины,
И, как шквал, покрывают нас волны судьбы.Так корабль в глубине городского пространства
Всею сложностью трюмов, кают и снастей
Отрывается силою трассы и транса,
Обернувшись игрушкой планет и страстей.Но ведь так ли, иначе – заложники судеб мы,
Лишь порыв и раскаянье нам суждены.
Все забились в углы этой утлой посудины -
Тело спрятали в щель, страх упрятали в сны.Только тени, что слабо очерчены вод стеной,
Что прозрачно безмолвны, тоскливо легки,
Всё, таясь и боясь как бы дерзости собственной,
Тянут снасти, но тайно и по-воровски -И стараются тщетно, очнувшись от лености,
От бездумного сна, от нелепости дум,
Повернуть на оси мощный остов Вселенной всей,
Что, из власти их вырвавшись, прет наобум.Ровен ход корабля – над волнами, над прошвами
Белой пены, – что, кажется, время стоит.
С шумом в нем пролетает вся память, все прошлое,
Все, что было, что есть, что еще предстоит.
Я вышел из ее дома вечером, в воскресенье, за пару часов до приезда ее родителей. Я медленно брел в счастливом оцепенении. Меня толкали, теснили, и всё было продолжением прошедшей ночи этого дня. Меня не интересовали автобусы с надписями маршрутов, которые проскальзывали, не запоминаясь, словно я хотел продлить заброшенное ею в меня семя незнания этих вещей, я понимал это, как иную более прочную и высокую ориентировку – камень, небо, звезды, деревья, вода.
Дождь прекратился на время.
Я долго стоял и смотрел на поверхность вод, на которых отдаленно зыбился огнями, словно опрокинутый в воду, город. Текла вода, и с ней уплывало все второстепенное, случайное, но главное поднималось на уровень прошедшей ночи. Да, это было счастье. Можно было об этом не только подумать, но и произнести это затертое слово, гладкое до безликости. Но оно не ускользнуло, оставалось со мной, похоже было на бакен – башенку с фонарем, которая, казалось, все время ускользала, увлекаемая течением, но не сдвигалась с места. Два города, как две створки раковины, держали меня в себе – город надо мной и отраженный город подо мной, – удвоенное бытие, два мира, продолжающие друг друга, реальный и нереальный, сшитые по тонкой, возникающей и пропадающей линии, земной и зыбко-неземной. Только эти два мира, две огромности, могли вместить то, что было с нами, чем была неохватная ночь с узким припоем дня.
Все оставшееся до отлета время, что бы не делал, пребывал в счастливой расслабленности. Образцы, давно отправленные мной в Питер малой скоростью, все еще не прибыли. Их должны были вместо меня получить по доверенности, и уже после отпуска следовало браться за них вплотную. А пока я наводил порядок в ящиках стола, беседовал с шефом, обмывал отпуск с коллегами. И над всем этим недвижно и высоко, как неведомое озеро, стоял свет субботней ночи, беззвучно поглощая суету и дела оставшихся дней, но сам ни чуточки не убавляясь.
А дождь не переставал. Город казался отсыревшим. Ядовито зеленая бархатистость плесени пузырилась в щелях камней, уплотнялась, давала понизу бледный отсвет влажному воздуху, дождливым сумеркам. И потому почти неземной яркостью, расплавленным солнцем жил в моем воображении юг, куда мы улетали с ней. Сидя в своей комнатушке с распахнутым окном и сыро клубящимся мелким дождем за ним, я качался на радужных волнах, утопал в золотистом песке, убегал от мелких деталей. И райский угол, где мы должны были очутиться, представлялся тонкими, прозрачными, расплывающимися в глазах от солнца очертаниями пляжа, солярия, зданий, деревьев, далей, как на слабо проявленной пленке или как бывает в убаюкивающей дремоте.
Солнечная земля, на которой я должен был пребывать с ней, предполагала абсолютнейшее начало новой жизни, требовала соответствующих вещей. Не следовало брать с собой много и, главное, то, что впитало в себя прошлое чересчур близкое и отчетливое, вызывающее мгновенно всю боль. Положил на дно чемодана бинокль, совсем одряхлевшую "Илиаду", коричневый свитер, который купил в Москве перед отъездом в Питер. В этом свитере я был у нее. Положил костюм лавсановый. Он мне всегда нравился, потому что одевал я его в спокойные минуты, когда не предвиделось ни особой радости, ни разочарования. Две легкие цветные рубахи с длинными рукавами. Не люблю закатывать – залихватский вид делает меня глупым. Но и коротких рукавов не люблю. Рубахи кажутся недоделанными. В любое время года ношу длинные рукава, застегнутые. Нина как-то говорила мне, как Витёк меня расписывал, мол, рукава длинные носит, видела? Замкнутый, вредный, застегивается на все пуговицы. Кухарский это говорил, знаешь какой он психолог?
В шесть утра вскочил, умылся, побрился, галстука нового не надевал, как поется в популярной в нашей молодости песенке. Поправил стрелки часов. Время начиналось заново с этой секунды. И уже за его пределами была комнатка с койкой, столом и прочими предметами, и дождем в раскрытом окне. Внизу глухо ворчал город, ворочался, просыпался. И я ухнул в лифте с высоты еще спящего вымершего этажа общежития в суматоху улиц, дождя, ревущих машин, мигающих светофоров, людей, спешащих на работу. Ловил такси на перекрестке, мчался в аэропорт, видя расступающийся по сторонам город сквозь муть, которую пытались отбить дворники, шарящие по ветровому стеклу автомобиля. В аэропорту нервничал, но вот она появилась. Схватил еще и ее чемодан, вспотел, сбивался, застревал в толпе шныряющих, торопящихся, стоящих людей. Почувствовал облегчение, сдав багаж, и вот, наконец, мы сидим в салоне самолета, и слева от меня – она.
Самолет взлетает, прорывает пелену туч, оставляя дождь внизу, и мы летим в солнечном свете, оставив под собой недельное пространство дождей, кусок жизни, который никогда не забуду.
Она глядит в иллюминатор. Впервые вижу так долго ее лицо в солнечном свете. И нижняя губа ее кажется особенно оттопыренной, по-детски капризной, избалованной. Да, родителям ее с ней нелегко, каково будет мне. Но, как ни странно, меня это не пугает, а радует. Осторожно прикасаюсь к ее пальцам, она не отнимает руки, дает мне право прикасаться, сама с момента, как увидел ее, не сказав ни слова. Но мне и не нужны слова. Ровно гудят моторы, ровно светит солнце, такое долгое после туннельного сумрака дождей. И новая еще неизведанная радость медленно от самых кончиков пальцев ног, устанавливается в теле надолго. Устраиваюсь в ней удобней, опускаю спинку кресла.
Теперь я могу видеть ее чуть сзади, – волосы, плечо, – я утопаю в радости, не в силах ей сопротивляться. Закрываю глаза и пытаюсь представить себе, можно ли долго пребывать в такой радости, чтобы она стала новым пространством моей жизни. Изменятся ли мои чувства и восприятия в этом пространстве? Стану ли я добрее, чутче, или надменней? Надуюсь ли самодовольством, как индюк, от ощущения, что вот у меня всегда за всем есть эта незыблемая радость, которую лелею, могу отбросить и снова вернуться в любой миг, как сейчас – лишь открыть глаза – и она рядом.
Я не боюсь этой радости, хотя и кажется она впервые такой захлестывающей. Но припоминаю, что была у меня такая, короткая. Потом я ее утратил. Теперь она возникла и продолжает притекать целиком откуда-то из вполне определенного места, смутно различимого мной в памяти, но, тем не менее, существующего, канувшего в прошлое часа с таким же ярким долгим солнцем. Именно там я обнаружил эту радость, как находят в пути необычный волшебный посох. Он может чудесным образом изменить твою жизнь, но, еще не привыкнув к тому, что он стал неотъемлемой твоей частью, забываешь его где-то под кустом, у дерева или ручья.
Но вот эта радость снова обнаружилась, и я пытаюсь ее сделать прочной и обширной. И для этого хочу перенести в ее пространство, и как можно скорее, самые дорогие куски из прошлого, из детства и юности, – а для начала целиком прошедшую неделю, к ней уже остальное, чтобы сцепление нелегко было поколебать и разрушить.
Идем на посадку. Никаких облаков. Ясно до самой земли. В аэропорту снова суета. Садимся в такси, едем по улицам Одессы, привыкаем к виду города, к солнцу с голубым небом и июльской сухостью. Дом отдыха на Шестнадцатой станции. Оформляют нам двуместный номер, не спрашивая паспортов. Лишь заполняем карточки, и Настя платит за себя, как было заранее договорено по телефону. Все проходящие мужчины, увидев ее, в первый миг замирают, как спотыкаются, вызывая усмешку молоденькой смешливой администраторши. Получаем ключи, места в столовой, быстро переодеваемся, летим по ступенькам к морю, до которого рукой подать. Сбрасываем одежду, прыгаем в воду, молотим руками и ногами, так, что кроме брызг ничего не видно. Опрокидываемся на спины, замираем, едва перебирая руками и ногами. Она к тому же пловчиха, так что я несколько тушуюсь, и следую за ней.
Вода и небо. Размытость, мягкость акварели. Легкое белое пятно корабля на горизонте. И влажное, с едва различимым плеском, широкое вдаль – влажное дыхание.
* * *
Этот южный город – наша с нею среда.
Белый корабль замер на горизонте. С утра, до завтрака, выскочив на берег, первым делом отыскиваем его взглядом. Устанавливается прочная связь.
К вечеру летим на трамвае, искры летят с проводов. Город полон темноты, задыхающегося шепота листьев. Город полон взаимности, углубляющей наше слитное с ней существование. Пары в парках встречаются, знакомятся или давно души друг в друге не чают, гуляют обнимку или, держась за руки. Сидят на скамейках, целуются.
Приятно затеряться среди них, ведь это и есть наша среда, сидеть и целоваться. Что-то, конечно, щемит сердце. Слишком как-то хорошо.
– Настя, ты действительно хочешь иметь от меня ребенка? Мы же не расписаны.
– Не узнаю твою спонтанную душу. Тебя что, волнует официальная сторона дела?
– Но мы же геологи?
– Послушай, лапа, мы же останемся в институте…
– Ты уверена?
– На все сто… А летом, на полевой период будет дитя у моих или твоих родителей.
– Вижу, ты уже все обдумала.
– Это только на вид я кажусь такой взбалмошной. Вижу, тебя что-то мучит. Воспоминанья прежних дней? В этих благословенных местах? Для тебя это очень опасно.
– Надо мне маме позвонить, а то совсем от рук отбился. Представляешь, у нас, в отчем доме, нет телефона. Ее вызывают на переговорный пункт.
– Почти как во времена твоего любимого Гомера.
Ночь колышется любовью. Кровати наши сдвинуты. Спим нагишом, и вправду подобно эллинам. Море катит издалека, от Эллады, столетиями разглаживает синий свой свиток, и летит он, с лету ударяясь о берег, загибаясь краем, у босых ног девочки, с которой Настя подружилась. А корпуса гомеровских строк просмолены ятями и твердыми знаками, бумага желта.
Начинает Гомер перечень кораблей.
Девочке года три, мальчик чуть постарше. Настя помогает им сгребать гальку, закрепить палку – мачту, две доски по бокам – борта.
– Туз червей, – говорит отец мальчика, круглолицый, молодой, полнеющий мужчина. Взгляд у него, как у сомнамбулы: на виду у жены не спускает глаз с Насти.
– Опять кругом в дураках, – обескуражен женоподобный блондин.
– Зато в любви повезет, – зевает, потягиваясь, третий, ничем не примечательный, пожалуй, что костлявый. – Парит сегодня, искупаться, что ли?
– Быть грозе, не иначе, – четвертый, краснолицый, с глубоким шрамом на бедре, потирает ногу, – барометр не обманывает.
Вчера они до обалдения играли в карты. Смеялись. Отец спрашивает мальчика:
– Жень, жениться хочешь?
– А на ком? – вздыхает малыш, мол, выбора-то нет.
Костлявый тасует карты.
– Я капитан, – капризно говорит девочка.
– Ду-ду-ду, вжих-вжих. Тогда я механик, – говорит Женя.
– Отдай, это моя палочка.
– Я же управляю, понимаешь, это ручка, жу-жу-жу.
– Отдай, – уже плачет девочка.
– Ты же капитан, – говорит Женя, – капитаны не плачут.
Она забирает палочку и, надувшись, уходит. Поодаль они с Настей пытаются что-то соорудить. Женщины – вне возраста. От усердия высунув язык, всегда найдут общий язык.
– Ах, черт, – вскрикивает блондин, – я же знал, что эта карта. Тьфу, так вмастить.
Костлявый катается со смеху.