– А почему не браконьерничать? Они же в мазуте были, летать не могли. Все равно бы подохли. Так что теперь – ни себе, ни людям? Так повашему?
– Не смейте трогать запретное! Не имеете права вред природе наносить! – решительно, с надрывом крикнула журналистка, перебив Ваську.
– Это я по вашей неопытности вред наношу? – Васька деланно и нервно гоготнул. – А знаете ли вы, что прошлой осенью "тыщевка" на переходе по дну реки рванула и что здесь творилось? Посмотрели бы и в ужас пришли. Вот то-то и оно, что вы этого не видели. Целые сутки нефть залпами фонтанировала из трубы и по реке сплошняком шла, забила всю пойму. До самого устья и дальше река мертвой стала и пойма тоже. А вы сразу – судить… Пусть попробуют, а если будут судить меня, то я молчать не стану, я скажу и назову, кого судить надо. Вы вот все с высоты смотрите, вас все оттуда впечатляет, а вы на землю опуститесь да походите по ней, посмотрите да со знающими людьми душевно поговорите хоть раз. Тогда и узнаете, что на освоенных месторождениях чуть ли не каждый день трубы рвутся, и нефть круглый год идет, мертвит реки и поймы, и никого еще не судили… Нашли время искать крайнего, трубу сейчас дальше надо гнать, а там видно будет, что из этого получится. Так начальство говорит, и я тут не при чем.
– Перестаньте, – устало сказала она и направилась к вертолетной площадке, отчужденно неприступная и ставшая для него опасной. Оглянувшись, добавила: – Я обо всем этом напишу.
– Ну и пишите, если разрешат, – злорадно крикнул ей вдогонку Васька. А про себя пугливо подумал: "А ведь беда будет, если напишет". Хотя он-то здесь при чем, если разобраться?
Когда прилетел вертолет, Васька зашел в вагончик, не желая после случившегося даже показываться прилетевшему начальству. Немного погодя в вагончик влетел разъяренный начальник участка Хромин и набросился на Ваську:
– Ты что, сдурел тут, мозги у тебя набекрень свихнулись что ли? Это Пашки-архитектора работа! – зло выпалил он и зло выматерился. Васька пришибленно молчал.
– Из условников он был, – чуть сбавив тон, продолжал Хромин, – лет десять назад. Когда первую нитку гнали, прислали их сюда из лагеря на "химию" человек шесть, так он один только и прижился, остальные все на возврат в зону пошли. Этот самый Пашка, так же как и ты, на лето оставался сторожить здесь. Напьется, бывало, бражки и блажит с нее, памятники корешам на булыжниках все вырубал. Видимо, у него способность к этому делу была, вот и проявлял её на этих валунах, что размером побольше. На сто двадцатом тогда стояли, так он там чуть не на всех окатышах разных рисунков зубилом повыбивал, не счесть, да еще с надписями, не видел что ли? – участливо спросил Хромин, совсем успокоившись.
– Не видел, – буркнул Васька и ошалело, не мигая, во все глаза виновато смотрел на Хромина и судорожно вздыхал.
Уходя, тот сердито съехидничал:
– Чего разорался-то на весь эфир по рации?.. Чингисхан, Чингисхан… Я как теперь без твоего Чингисхана к начальству явлюсь, что им скажу? Что ты одуревший от бражки начал булыжники ворочать и журналисток заманивать?.. – и, покрутив пальцем у виска, побежал к вертолету. Потрясённый Васька в смущении отвернулся.
Когда вертолет улетел и наступила привычная тишина, он подошел к своей находке и покаянно уселся на безразлично холодный камень, долго курил, брезгливо сплевывая на изображение Пашкиного кореша.
"Какая теперь разница, – думал он, – кто здесь изображен: Пашкин кореш или Чингисхан? Сам себя сжил, с хорошей работы, точно увольняться придется, другого выхода не будет".
Теперь после газетной статьи о нем наверняка с новой машины пересадят на старую, а скорее всего с работы уволят. Ведь беда будет мотаться с женой по Северу без жилья и без прописки, и устроиться на хорошую работу надежды мало будет. Да провались пропадом этот придуманный им Чингисхан и вся дурь о нём, которая поселилась в его голове в недобрый час!
Временами мелькала спасительная мысль – может, начальство за него заступится как за хорошего работника, а потом на чем-нибудь припомнит, и квиты будут. Но надежда на это была настолько мизерной, что тут же умирала, едва успев родиться. "Судить, конечно, не будут, потому что факты спрятаны, но потаскать для порядка потаскают в милицию, и ружье отберут, и оштрафуют вдобавок", – горько размышлял Васька, смирившись с незавидной участью. И на ком купился, падла, – на паршивом Пашкином кореше, выбитом на камне, да на выдуманном Чингисхане: вот потеха-то будет среди ребят, когда узнают из газеты о его позоре. Теперь жить станет противно, а надо, молодой еще. Васька все больше смирялся с предстоящими неприятностями, которые так неожиданно на него свалились.
Хотя, если по правде сказать, то он сам свою беду притащил на загорбке, самому и расплачиваться надо. И неизвестно было еще, как к Васькиному позору отнесется его жена, которую он любил и побаивался ее жесткой справедливости. По каждому пустяку она высказывала самую оскорбительную для него правду, прямолинейно и безжалостно.
И особенно сейчас, в эти горькие минуты, Ваське нестерпимо хотелось, чтобы в этом огромном жестоком мире, где он был сущей букашкой, за него хоть кто-нибудь бы заступился, поддержал в лихой беде, которая так жестоко скрутила в одночасье его спокойную жизнь.
С грустью вспомнил о матери. Ровно год назад приезжал он к ней в деревню вместе с Аленой. Как далекий и светлый праздник вспомнилось семейное застолье, смущенные, налитые до помидорного цвета, лица двух младших брательников и материнские наказы его жене, из-за которых получился неприятный конфуз. После всех тостов и приветствий мать встала, попросила тишины и, обратившись к невестке, начала выговаривать ей свои свекровины наказы: "Вышла замуж – занимайся делом: рожай детей, веди хозяйство, муж чтобы обихожен, обласкан был, себя соблюдай, своей молодостью и красотой зря не растрачивайся", – да не успела досказать мать свои наказы, как ее бойко перебила говорливая невестка: "Ой, мама, рано нам еще делом заниматься – ни кола, ни двора, обжиться надо, материальный фундамент подвести. Вы-то всю жизнь делом занимались, а жить по-человечески еще не жили", – и осеклась, будто кипятку хватила, от крепкого Васькиного тумака. До сих пор сердился Васька на жену за ее несдержанность, за нанесенную матери обиду.
Рано утром, когда Васька зашел на кухню, мать, несколько раз тяжело вздохнув, обиженно высказала ему свое материнское мнение: "Девка-то вроде сердцем добрая, но шибко языкастая, тяжело тебе с ней будет, намаешься за жизнь-то". Потом немного помолчала и обиженно добавила: "Хваткая видно, как-то сумела тебя уломать, видно по ней, что женила тебя на себе – несмотря что ты бойким парнем был…" Васька обиделся, но смолчал. Мать тожеумела говорить ему правду, даже самую неприятную. Но он никогда в таких случаях не огрызался, терпел. Мать он уважал и как сын в душе ее жалел, но хоть как-то проявлять к ней жалость почему-то стыдился. С горечью понимал, что мать по-своему права, и спорить с ней в таких случаях было стыдно.
Через несколько дней Ваську сменили. Ни дома, ни на работе о Васькином позоре не знали, а его встревоженную душу всё терзало беспокойство. Когда бежал домой с вертолетной площадки, все воровато оглядывался, ждал, что кто-нибудь со спины окликнет, посмеется над его позором. Однако ничего этого не случилось. Васька удивился и, осмелев, пошел в контору и немного потолкался среди знакомых. Прочитал все приказы, объявления, инструкции и тут на доске объявлений увидел газетный разворот с заголовком, выделяющимся жирным шрифтом: "Герои зимних трасс". Васька прочитал статью и по подписи автора признал фамилию той журналистки.
Статья была хорошая, но конец статьи насторожил, и он его несколько раз подряд прочитал.
Журналистка писала: "Веками лежала нетронутой земля Сибирская, поражая нас своей необъятностью и глубиной неразгаданных тайн. Сегодня это – удивительный край, любопытная сторонка в нашем Отечестве. И даже в наши дни еще коегде сохранились девственные места, куда не ступала нога человека, кроме браконьеров, но их мало. И тут ничего не поделаешь. Видно, пока водится браконьер, его всегда будет тянуть к запретному и дармовому промыслу".
Васька задумался. Получалось, вроде о нем, а вроде и нет и вроде обо всех, потому что везде так, – и он облегченно вздохнул, будто тяжелый камень с души свалился.
Нефтеюганск, 1989 г.
Загвоздка Юганова
Как-то незаметно подоспела последняя неделя курортного отпуска Степана Юганова в санатории "Нечаянная радость", построенном когда-то на месте порушенной церкви, а улучшения здоровья так и не наступило, наоборот, стало хуже, и слабая надежда на выздоровление совсем померкла. Ему полностью отказали ноги, он перестал ходить, даже на костылях, и его тут же усадили в инвалидную коляску, старенькую и скрипучую, в которой он и коротал теперь оставшиеся томительные дни до своего отъезда. Из-за худого поворота болезни Степан совсем упал духом, проклиная в душе, что покорно согласился, чтобы по совету лечащего врача Эммануила Эрастовича его вкололи сильнодействующее импортное лекарство, которое он к тому же купил на последние деньги, да и других лечебных процедур прошел много – и все впустую. И эта беда приключилась с ним в его молодые годы, в тридцать два, когда ему бы ещё жить, да жить играючи, шибко не запинаясь о жизненные препятствия!
Такой исход лечения удручал и беспокоил и самого врача, Эммануила Эрастовича, и теперь каждое утро тот подолгу сидел у кровати пациента, спокойно и настойчиво задавал вопросы о его личной жизни и терпеливо ждал, вернее, выпытывал ответ.
Так было и в это тихое туманное утро. "Понимаешь, дружище, – наконец, не выдержал врач, – от той дозы последнего лекарства, которое ты принял, даже обезножевшая лошадь поднимется и аллюром пойдет, а ты подломился, ну просто уму непостижимо!" Степану все это порядком надоело, он вспылил и матерно послал врача подальше. К его изумлению, тот не обиделся на его неожиданную грубость, а наоборот – ответил доброй приветливой улыбкой и только приговаривал: "Тактак, Степа, я, кажется, теперь понимаю истинную причину твоей болезни и, поверь мне, поставлю тебя на ноги, только терпения наберись".
Теперь Степан избегал людных мест, непривычно стыдился своей немощности и приладился нелюдимо просиживать все дни напролет за высокой спинкой скамейки, что находилась у входа в спальный корпус под густыми кронами деревьев. Только здесь, в запоздало тяжких раздумьях, с особой обостренной горечью осознавал теперь всю непоправимость случившейся с ним в тот морозный январский день беды.
Перегонял он тогда свой бульдозер с одного участка на другой по северной трассе строящегося нефтепровода и переезжал через таежную речку по заранее намороженной колее для переправы транспорта, едва видной из-за выпавшего ночью снега. Но из-за оплошности своего напарника, видимо, сбился с колеи и как раз на самой середине протоки неожиданно провалился со своим бульдозером на пятиметровую глубину. Трагический исход при таком случае был неизбежен. Но проявив завидное самообладание и расторопность, он все же успел рывком выскочить через заранее открытую дверку кабины и вынырнуть из мрачной бездны, в пролом, парящий туманом, где начал барахтаться в обжигающе ледяном крошеве, стараясь удержаться на плаву, и судорожно кричал от испуга, звал напарника на помощь.
Хорошо, что тот вовремя подоспел, подал деревянный шест, помог выбраться на лед, вытащил Степана на крутой заснеженный берег, где мороз и успел его сковать в ледяной панцирь, пока с участка подоспела машина, а через пару часов и вертолёт прилетел.
По правде говоря, его напарник оказался растяпой. Он обязан был идти впереди бульдозера и шестом прощупывать сквозь снег намороженную колею, а вместо того беззаботно плелся сзади по следу бульдозера. Надеясь на привычное "авось" Степан не проявил нужной требовательности к нему, не настоял соблюдать технику безопасности при таком случае, вот и нагрянула беда, с которой ему, наверное, не справиться до конца своих дней. Потом были долгие больничные недели. И после четырех месяцев больничной вылежки уже по весне он выписался оттуда на костылях, инвалидом второй группы.
А потом началось то, о чем вспоминать было стыдно и больно. Степан запил. Пенсию ему назначили по северным меркам сносную, свободного времени за глаза, а дружков-собутыльников выпить на дармовщину было всегда с избытком. К тому же его жена Нинка целыми днями была на работе, дочка в городском школьном интернате пристроена, вот он и гулял вначале целыми днями, потом неделями, а потом и счет времени потерял.
Помучилась, помучилась с ним Нинка, совсем изнемогшая из-за его пьянства, сошлась с другим мужиком, Мишкой Прилепиным, комендантом их трассового поселка, недавно демобилизованным из армии старшиной сверхсрочником. И как назло – жил он в вагончике, как раз напротив, доплюнуть можно было до его окошка. Вот Степан и плевался, и матерился, и в драку не раз лез напропалую, с остекленевшими глазами от беспробудного пьянства, пока могучий старшина крепко его не отметелил, унизил прилюдно и позорно.
Тут в его пьяной башке и промелькнула справедливая мыслишка, что для семейной жизни он вчистую стал непригодным и что бросила его Нинка безвозвратно и никакой, даже самой никудышной, бабенке он теперь не нужен. Эта неприятная и правдивая мысль о своей вине перед своей семьей и самим собой его так поразила, и его вина была настолько очевидной, что Степан зашелся в самый долг и жестоком запое.
И, наверное, тут и пришел бы ему самый позорный конец, да неожиданно приехала из деревни его мать. Похоже, это Нинка-стерва телеграммой вытребовала её из далекой дали, чтобы та приехала спасать своего сынка от пьяной погибели. Его мать, потрясенная увиденным, как прикрыла тогда рот платком в испуганном вскрике, так и давилась молчком слезами все эти дни, пока они в дорогу собирались.
Тогда-то в тот прощальный день Нинка и выкричалась до хрипоты, навзрыд и срамила его самыми нехорошими словами, не стыдясь людей, которые из праздного любопытства собрались поглазеть на его отъезд. "Да пусть, маманя, лучше б у меня в доме покойник был, чем муж и отец пьяница, так знала бы, что сам отмучился и нас отмучил. Пережила бы как-нибудь. Приду, бывало, с работы, а он за день-то с перепоя весь в блевотине, провоняет, обсопливится да ещё обмочится. А в комнатёнке всё загажено, заплевано, а от вони не продохнёшь. Ведь сил не было на все это смотреть и с ним рядом находиться. Свое дите не могла на воскресенье привезти домой из-за этого срама. Пусть уж лучше катит к себе в деревню и там подыхает, раз жить надоело". Мать пристыжено молчала, Степан тоже. Да и что можно было сказать, горе оно и есть горе, всегда к земле клонит, язык вяжет.
Таким вот необычным образом Степан снова оказался в своей деревне Перекатное, где до призыва в армию работал трактористом и жил беззаботной ребячьей жизнью. А после дембеля с неделю пошатался с дружками без работы и заботы, да по совету знакомого, приехавшего в отпуск, подался с ним на север и устроился бульдозеристом в трубопроводное управление. Работал хорошо. Там и встретил свою зазнобу Нинулю, которая после окончания курсов работала поварихой в столовой трассового городка. Вскоре поженились, и через год родилась дочка.
И вот все разом рухнуло, как его бульдозер в тот ледяной проем. С первых дней жизни в деревне поникшая от горя мать все же старалась держать его в грубоватой строгости. Боялась, чтобы, не дай бог, здесь не запил с деревенскими лоботрясами, которые то и дело норовили заскочить да поболтать на разные темы для отвода глаз, а на уме было только одно, как бы на выпивку сообразить, а там хоть трава не расти. Да ее не проведешь – гнала их в шею и загружала сына работой по домашнему хозяйству. И хотя дело не шибко ладилось – на костылях много не изробишь, – но целыми днями он был чем-то занят, и дурное ему в голову не лезло. Правда, временами допекала младшая сестренка Клавка, жившая тут же в деревне своей семьей. Забежит, бывало, к матери – вроде подсобить по дому, да и набросится на него с обидными попреками. "Паразит, думали, умотался на север да женился там, так хоть какая-то польза будет, как у добрых людей. А он, наш "буканушка", заявился оттуда на костылях да в засаленной фуфайке и ватных штанах. Получай, родная маманя, от родимого сынка длинные северные рубли, что на новый дом прошлым летом насулил, а сам, зараза, чисто всё пропил и семью тоже!" Ругаться-то ругается, костерит его вовсю, но без зла, сама же потом разревется и в слезах домой убежит.
Вот тут и подоспела негаданно эта спасительная путевка, а с ней и денежный перевод на дорогу с прежнего места работы и писулька от дружка Лехи Трепачева. После дембеля они вместе устраивались на работу и чуть ли не в один год женились, да только после того их дорожки разбежались в разные стороны. Услужливого и скорого на язык дружка начальство двинуло по профсоюзной линии, стал он освобожденным председателем постройкома и попёр выше – сделался большим профсоюзным дурилой в тресте, а потом, как говорят, и партийным. Работенка вроде не хилая и не пыльная, зато денежная. Вот и расстарался дружок бесплатной путевкой и деньжат с ней подкинул. Правда, иногда в Степанову голову закрадывалась слабая мыслишка, что без Нинкиного участия эта путевка вряд ли бы ему выгорела. Допекла, видать, разжалобила, недосягаемого теперь Леху. Вот и подсуетился дружок по старой памяти, совесть-то еще, видно, не растерял, усевшись в высоком кресле.
В последние дни этой недели Степан все свободное время коротал на привычном месте, за скамейкой, на которой также целыми днями сидели две молодящиеся женщины неопределенного возраста – они еще не стали необратимо старушками, но на критический мужской взгляд уже не были и женщинами, достойными пристального внимания. Как их звали-величали Степан не запомнил, но про себя, для облегчения, прозвал их сударками. Одна из них была полноватая, смуглая, другая – светловолосая, худенькая. Слушать их бесконечные разговоры, к удивлению Степана, было интересно, да к тому же от плохих мыслей его отвлекали.
За свою долгую и, видать, нелегкую жизнь они немало настрадались, на все события в жизни у них был устоявшийся взгляд, а ещё высказывали суждения, изумлявшие Степана сермяжной правдой, от которой ему порой становилось не по себе. На него женщины не обращали серьезного внимания, смотрели жалостливо, как на увечного, обреченного на страдания человека.
После утреннего скандального разговора с врачом Степан весь день провел на улице и вечером после ужина также устроился на привычное место за скамейкой, на которой уже сидели сударки и о чем-то оживленно разговаривали с рыжебородым мужчиной с крупным мясистым лицом и сильными волосатыми руками.
Вся его могучая, крепко сбитая фигура, по мнению Степана, годилась для самой ломовой работы на трассе или в колхозе. Однако, к его изумлению, этот крепыш оказался поэтом, их ровесником, звали они его Ванюшей и наперебой упрашивали почитать свои стихи.