Не стану скрывать: Эльснер показался мне дряхлым старичком. Интересно, что тбилисец Феликс Зинько задолго до этого воспринял его точно так же: "Став членом литобъединения при газете "Молодой сталинец", я познакомился с его руководителем Владимиром Юрьевичем Эльснером. Маленький серый старичок, сохранивший какие-то остатки былого изящества, он умело вёл наши сборища. Пот ом уже, сблизившись с ним лично и став бывать у него дома, я узнал, что он был дворянином, активно работал в знаменитом журнале "Аполлон", объездил всю Европу, все её художественные галереи, знался чуть не со всей литературной Россией начала нашего века". А кроме того, Эльснер показался мне жёлчным, недоверчивым и хвастливым. Из-под длинного больничного его халата выглядывали несвежие штрипки от солдатских кальсон. На самом деле он был большим обиженным ребёнком. Некоторые его строчки отличаются детским восприятием мира; ну, скажем: "На полке недописанный сонет, где не хватает рифмы на "ужу", и словари… Клянусь, о нет, я с ними дружбы больше не вожу!" В первую же минуту, не подавая сухой руки, он сказал:
– Вы книги воруете?
Я стушевался.
Заметив моё смятение, Владимир Юрьевич пояснил (уже чуть мягче):
– У меня утащили второй том "Антологии современной поэзии".
Убедившись, что я – человек тёмный и что на моём челе ничего не отразилось, добавил:
– Антология была выпущена мною в Киеве ещё в 1909 году. И составлена мною.
Кстати, на то время это была самая полная (четырёхтомная), весьма популярная антология, в которую вошли большие подборки стихотворений поэтов-модернистов.
– Она, – сказал Владимир Яковлевич, – и дала Александру Блоку повод упомянуть меня в своих дневниках и назвать "киевским издателем".
И посмотрел в потолок.
Но он не стал вспоминать о том, что тот же Блок в тех же дневниках даёт ему нелестную характеристику: "Эльснер – "выездной лакей" (Пяст) из Киева". И наверное, правильно сделал, что не стал: Блок-то ссылается на поэта Владимира Пяста.
Погоревав пару минут о потере, Эльснер сказал:
– Впрочем, идёмте-ка чай пить. Или вы только водку дуете?
Старец, вздыхал я, развалина, как от него древностью веет (а ему-то было всего семьдесят четыре… всего…) Впоследствии, думая о нём, я почему-то прокручивал в памяти последнюю строфу из его "Задворков": "Вечерний звон. Две крысы в синем гриме помои пьют с прогнившего полена. Тень Иова встаёт и долго славит имя, запечатлённое на этих кучах тлена". Пардон, пардон, дорогой Владимир Юрьевич, думал я. У нас мало кто так умеет: нет той свободы. Я смотрел на него, разинув рот. Говорили, что он колесил по миру не меньше Гумилёва (а может, и больше), окончил как минимум Сорбонну и Кембридж, был рикшей, кули, докером, мачетеро… В издательстве "Заря Востока" вышли две книжки с его стихами, где речь шла об экзотике азиатских и африканских стран.
– Вам понравилось? – напрямик поинтересовался он, когда мы принялись пить чай ("извините, не крепкий, писи сиротки Хаси") и есть хачапури, которые я притащил в немалом количестве из подвальчика "Воды Лагидзе".
Понравилось ли мне? Я попытался ответить, но он перебил меня:
– Не трудитесь объясняться. Вам, конечно, подавай художественные образы. "Зима была такой молоденькой, такой весёлой и бедовой, она казалась мне молочницей с эмалированным бидоном". Ну как же, как же. А вы вначале научитесь писать без этих самых выкрутасов. Интеллект чтобы снаружи был. Не прячьтесь за безделушками, молодой человек. У нас об этом и с Межировым был разговор. И он, представьте себе, не спорил со мной. Я и Ахматову учил писать, – добавил он дерзостно – может быть, для самого себя неожиданно. – Ну, Анна Андреевна, бывало, прислушивалась к моим советам. Серьёзно. И Блок со мною считался. А вам бы всё спорить!
Я и не собирался спорить. Потом, спустя десятилетия, сообразил, что правильно поступил. Ведь кое-что у Владимира Эльснера стало классикой. Вот хотя бы его перевод "Повешенного Пьеро" Рихарда фон Шаукаля:
На безлюдном, тихом перекрёстке,
Белый, ты висел на фонаре.
Дальних звёзд едва мерцали блёстки,
Бледный месяц таял при заре.Отпечаток затаённой боли
Сберегли ещё черты лица.
О твоей, паяц, печальной доле
Плакали два нежных бубенца.Ах, из петли я тебя не вынул,
Лишь руки коснулся ледяной -
И, должно быть, ветер передвинул
Тень, что жутко выросла за мной.
Я молчал. А он вновь поинтересовался:
– Вы читали "Выбор Париса" и "Пурпур Киферы: эротика"?
– Это что?
Он снисходительно задержался острым взглядом на моём глупом лице.
– Это? Книги. Мои. Они были изданы в Петербурге. В 1913-м. – И вдруг: – Вы небось ни одной девки не пропускаете? Да не тушуйтесь, право. Что там. Такой юный. Я и то… – Он не завершил фразу. – Знаете, воздух Грузии… он такой… Пожалуй, возьму и напишу книгу о Грузии, о том, как она меня спасла. Или уже поздно? Не та подъёмная сила…
И почесал одну ногу другой, и при этом какая-то из штрипок развязалась.
Действительно, воздух вокруг Владимира Юрьевича теперь был наэлектризован эротикой. До самого конца он имел право заявить, что его "уже издалека щекочет жало неубывающих, упорных ароматов", и раздевать, хотя бы в грёзах, "див из прачечной", которые "сливают потоки пенных вод жемчужно-синих".
Всякий раз, провожая меня и убедившись, что я ничего не стянул с книжных полок, он предлагал мне послушать его перевод (самый первый в России!) "Пьяного корабля" Артюра Рэмбо.
– Вы не против?
Я, естественно, не протестовал. И слушал его, переполненный эротикой, голос:
Сливаясь с пучиною всё неразлучней,
То встретил, что ваш не изведает глаз, -
Пьянее вина, ваших лир полнозвучней
Чудовищ любовный, безмолвный зкстаз!..
Первая моя встреча с Эльснером произвела на меня очень сильное впечатление.
– Ну, как он тебе? – спросил меня Мазурин.
– Ходит за мной следом, бдит, чтобы я чего не утащил, – ответил я.
– Не верю, что это для тебя главное, – сказал Гоги. – Это так, ерунда. Ты ещё не раз попросишься к нему в гости.
И он оказался прав.
Глава 3. Несбывшаяся сирень Владимира Соколова
1
И ещё: если Тбилиси, то непременно – Владимир Соколов.
Как же без Володи?! Хочу видеть его молодым, но уже познавшим успех, славу, с которыми его поздравила литературная Грузия. Символично, что издательство "Мерани" выпустило его книгу "Я тебе изумляюсь, Тбилиси". Он до самого конца был предан тверской земле, своему родовому гнезду ("потому что я свой человек там, где в озеро падает снег, где колодезный кличет журавль: Лихославль, Лихославль, Лихославль"). И, если одолевала тоска, летел, когда ещё леталось и не пресекалось дыханье, туда, "где, испытанье выдержав на ветхость, желтеет каждый болдинский листок, как библиографическая редкость". Но он не мог представить себя и без Тбилиси, в котором у него было немало друзей и читателей, любил этот город не из-за пышных празднеств, приёмов, застолий на лоне роскошной природы и в духанах. Он любил его тайны – а он всегда их искал, любил разгадывать их, говорил: здесь особая музыка во всём – в тесных двориках и под крышами старинных храмов и над ними; на Мтацминде она – одна, а по дороге на Мцхету – совсем, совсем другая; нужно только уметь её слушать и слышать. Снова и снова повторяю соколовские строки:
Тбилиси! Туманная рань!
И вдруг ослепительный день.
Балконов твоих филигрань,
Извилисто-тонкую тень
Бросающая по стене…
Тбилиси, ты снишься и мне.
Тбилиси, о, как я плутал.
Я слышу походку свою.
И вдруг тишина! Я стою
В слезах обнимая платан.
Мне помнить уже суждено,
Пока я не глух и не слеп,
Твой тёплый лаваш и вино,
Упавшее розой на хлеб.
Уверен: наша жизнь так устроена, что шаги Володины до сих пор слышны везде, где он плутал, а на платанах – его невысохшие слёзы. Нужно только суметь увидеть. Потому непередаваемо тяжко читать у него: "Два дуба темны, как ворота, распахнутые навсегда… Здесь явно отсутствует кто-то, и кто-то стремится сюда…" Примеряясь к неизбежному будущему, он пытался успокоить нас: "И впредь да будет незаметным моё отсутствие".
Нет, Володя. Заметно. Да ещё как.
…Из приёмной главного редактора – Инесса, секретарша:
– Тебя спрашивают.
(Боже, когда это было!)
– Кто спрашивает?
– Не знаю. Звонок междугородный. И плохо слышно.
Звонил Соколов:
– Я из Квишхети. Взял путёвку – и сразу сюда, в Дом творчества. Если сможешь – приезжай. Директор не возражает. Мы уже договорились с ним. Ну как?
Обрадовался я необыкновенно. Я знал (без подробностей), какие страшные муки выпали на его долю (он тогда работал секретарём секции поэтов Союза писателей под руководством Ярослава Смелякова). О случившейся трагедии рассказал мне Александр Межиров в очередной приезд в Тбилиси:
– Я как раз был там, на Ломоносовском, в это время. Буба пригласила меня и Галю Евтушенко.
Буба – так с детства называли Володину жену болгарку Хенриетту Попову. Я видел её несколько раз, когда бывал в Москве, в ЦДЛ с Соколовым и в Литинституте, где она преподавала болгарский язык. Володя излучал счастье; жена у него была красавица, она ему подарила сына Андрея и очаровательную дочку Снежану; его поэзия была замечена и получила признание у читателей; у него появился дом в Болгарии, а ещё – машина и новая двухкомнатная квартира в большом доме рядом с кинотеатром "Прогресс". В этом же доме проживал и Ярослав Смеляков. У Соколова я встретил его лишь однажды, и он показался мне запущенным, неухоженным, мрачным, хотя у него была заботливая жена Татьяна Стрешнева. Он вышел из кухни со стаканом коньяка, сел на диван и стал говорить о чём-то с Володей. Я даже не поверил, что это он – автор "Любки Фейгельман", "Хорошей девочки Лиды", гениальных строк "День – в чертогах, а год – в дорогах, по-мужицкому широка, в поцелуях, в слезах, в ожогах императорская рука". Евтушенко, считающий Смелякова одним из своих учителей, в антологии "Строфы века" писал о нём: "Это был талантливейший и несчастнейший поэт. <…> Узкоплечий, угловатый Ярослав – колючее растение пустырей и городских свалок".
В межировском рассказе было невероятное. Смеляков отослал Соколова куда-то в Сибирь, в командировку, чтобы как можно дольше оставаться наедине с Бубой, отдавшей ему сердце в знак сострадания к его лагерному прошлому. А когда Володя вернулся, она открыла ему то, что было известно многим, не щадя его и ничего не скрывая, хотя он умолял: не надо подробностей! Он не мог вынести всё это в одиночку и поехал в другой конец Москвы – к матери и сестре. Буба тут же направилась к Смелякову в надежде получить поддержку и новый завтрашний день. А он, сказал Межиров, не стал её слушать, обматерил и выгнал вон; Буба позвала меня и Галю по телефону, вышла встречать нас, но без ключа и захлопнув дверь; с ней творилось что-то несусветное; она проклинала себя и Смелякова, твердила беспрестанно: "Он обесчестил меня"; нас позвала к себе на восьмой этаж жена Василия Ажаева, уложила её в постель: "Пусть придёт в себя. Бедняжка…"; я вышел в коридор покурить, и вдруг выбегает Галя: "Идём скорее, смотри, Бубы нет в постели, а окно – боже, гляди – открыто!.."; выглянули в это распахнутое окно – а она распластавшись на земле лежит, не двигается… Межиров не сомневался, что Володя едва жив остался, всё никак не мог прийти в себя. Мало того, Соколова стал преследовать секретарь Московского отделения Союза писателей генерал КГБ Ильин, который созвал срочное, экстренное заседание парткома, где выступил с заявлением: "Соколов довёл до самоубийства гражданку Болгарии! Значит, его психика ненормальна, он сам ненароком последует примеру жены – и мы должны принять меры!" Постановили: исключить Володю из Союза писателей, положить в психбольницу. За Володей тут же начали охоту психиатры и кэгэбисты. Травля шла по всем правилам, детально описанным в десятках книг.
Обратимся к дневнику Володиной сестры – Марины: "Надо было официально подтвердить, что брат нормальный. Врач пришла очень быстро и поставила диагноз: "У Владимира Николаевича предын фарктное состояние". Прописала лекарство и уколы и ему, и маме, так как она плакала на крик. Надо сказать, что с утра уже у нас был народ. Поэт Михаил Луконин и вдова Владимира Луговского не отходили от Володи, пришли поэт Юрий Левитанский и его жена Марина, подруга Хенриетты, в коридоре сидели на подоконнике Галя Евтушенко и Александр Межиров, были ещё люди, которых я забыла со временем, а то и вообще не знала. Брат написал письмо и попросил, чтобы я отнесла его в болгарское посольство и отдала Венетте, подруге Хенриетты. Он рассказал, где находится посольство, на каком этаже комната Венетты, какая дверь по счёту от входа. На моё счастье, Венетта оказалась на месте, и я передала ей письмо. На другой же день был звонок из Болгарского ЦК партии в наш Центральный Комитет, те немедленно позвонили в Союз писателей и приказали прекратить преследование поэта Владимира Соколова. Тем не менее утром В. Н. Ильин успел прислать машину из "психушки", санитары грохотали в дверь, но мы им не открыли…"
Отголоски тех трагедийных событий можно отыскать в стихах Соколова. Но – лишь отголоски. "Я славы не искал. Зачем огласка? Зачем толпа вокруг одной любви?" Он считал невозможным посвящать читателей в детали личных драм, поскольку совсем не в них суть его поэзии, вернее – они поэзии вообще противопоказаны. Вот у него и вырвалось в пушкинском цикле:
"Натали, Наталья, Ната…"
Что такое, господа?
Это, милые, чревато
Волей Божьего суда.Для того ли русский гений
В поле голову сложил,
Чтобы сонм стихотворений
Той же надобе служил?Есть прямое указанье,
Чтоб её нетленный свет
Защищал стихом и дланью
Божьей милостью поэт.
А боль ещё долго давала о себе знать, потому что разве можно, как писал Соколов, забыть "о колоде, лёгшей на прах моих мук". По горячим следам возникли стихи о предательстве – "Воспоминание о кресте", полные горькой сумятицы, осознания того, что он "из родных был выведен в изгои", что в его "дому ветра заголосили", что мелькнула мыслишка: взять бы и "как дым, метнуться вверх от этих душ и чисел?"
Но я был слаб. И руку на себя
Поднять не смел. Она как плеть висела.
И мысль пришла: всё, чем живу, любя,
Обидеть так, чтоб хоть шурупы в тело
Ввинтили мне всем миром: что там ждать!
А вдруг не станут – как, зачем, откуда?
Пойти в Горсправку? Объявленье дать?
"Мне тридцать три. Я жив. Ищу Иуду".
Порой он проговаривался: "Ты камнем упала, я умер под ним./ Ты миг умирала, я – долгие дни./ Я всё хоронил, хоронил, хороним/ друзьями – меня выносили они./ За выносом тела шёл вынос души./ Душа не хотела, совала гроши./ А много ли может такая душа,/ когда и у тела уже ни гроша". Душа эта долго пребывала "не на месте": "Там жёлтая глина, там воздух сырой, там люди сговорчивей между собой". Меня потрясала и до сих пор потрясает заключительная строфа этого стихотворения: "Кто звёзды попутал, кто карты смешал? Кто Боженьке в ухо чего надышал? Я что-то не помню – за что бы с меня – дарованной ночи, дарёного дня". Может быть, даже это казалось ему слишком. И, оставаясь всё-таки Божьей милостью поэтом, он надеялся, что первая капель "меня другим застанет и что зелёный шум появится во мне". И подтвердил, что главный мотив его лирики – жизнеутверждающий: "Холодный, ясный час. Горит зари полоска. Зачем я пил вино, и плакал, и шумел? Я вовсе не хотел такого отголоска, такой тоски в себе я вовсе не хотел".
2
Надо ли объяснять, что его звонок из Квишхети доставил мне огромную радость.
Через день я был у него. Он тут же подарил мне свою новую книгу, которая была передана мною в его 80-летний юбилей в районную библиотеку "Лефортово" (а в книге автограф: "Спасибо за приезд…" и т. д.).
Да, так вот – Квишхети. Голубые горы. Боржомское ущелье.
Мы часто спускались вниз, к Куре. Её бурное течение, её шум успокаивали его, и к нему, как мне казалось, возвращались счастье, полнота жизни.
Тем более, что в его жизни появилась Эля, Эльмира Славгородская, его русая землячка. Именно сюда, в Квишхети, приедут они через пару лет, и она запишет в своём дневнике: "В Дом творчества мы приехали 31 июля на пригородном поезде. Пропустили остановку и прыгали на ходу с поезда, как гангстеры. Я бросила сумку, зажмурила глаза и прыгнула. Было страшно, у меня мелькнула мысль, что я расшибусь о камни, но не умру. Володя бросил чемодан и прыгнул уже на полном ходу. Нас, хромающих, встречала делегация из пяти человек. Сняли нам чудесную комнату с верандой, недалеко от Дома творчества. По преданию, здесь жили Брики: Лиля и Ося. Когда тепло, я сплю на веранде. Сейчас девять часов вечера. Темно. Моросит. Туман. На террасе кипит чай. Вчера был дождь, была гроза, мы сдвинули кровати на середину, чтобы не капало. У нас двор покатый. Видны горы. Здесь прекрасно. 9 августа приезжал Алеко Шенгелия. Ездил навещать свою мать. Работал с Володей над подстрочниками. <…> Вечером 18 августа к нам приехали гости: Амиран Гобискория и его жена Русико. Говорили о литературе. Володя сказал: "Для меня литература – это лес, поля, воздух, птицы, а поэзия – это любовь, это женщина. И если её нет, то зачем "мокрые щепки", "гудки паровозов"? Ездили с Амираном Гобискория и его женой Русико в Боржомское ущелье и Бакуриани. Пили воду из первоисточника…"
Не так уж трудно представить всё это. Володя нуждался в Большой Любви, и не вина Эли, что им пришлось в конце концов расстаться. Зато была высечена божья искра, очистился горизонт – и появились стихи, достойные встать в один ряд с образцами любовной лирики мирового уровня: "Селигер", "Хотел бы я долгие годы на родине милой прожить…", "Этих первых узнаю заморозков речь я…", "Боже, как это было давно", "Застава", "Нет сил никаких улыбаться…" Ну и, конечно, гениальный "Венок": "Вот мы с тобой и развенчаны. Время писать о любви. Русая девочка, женщина, плакали те соловьи…"
Но всё это будет не сейчас. Сейчас мы сидим на оголившихся корнях, опустив в холодную воду босые ноги. Он рассказывает о том, как близкий ему поэт Реваз Маргиани на днях возил его к другому, более знаменитому ущелью – Дарьяльскому. Там, сказал он, вдоль него – много крепостей, а одна из них, Дарьяльская, стоит на скалистой горе, над левым берегом бешеного Терека.
– Догадываешься, – спросил Володя, – о ком я думал?
– О Лермонтове?
– Ну да.
Догадаться было не так уж сложно: Лермонтов посвятил именно этому ущелью свою "Тамару":