В глубокой теснине Дарьяла,
Где роется Терек во мгле,
Старинная башня стояла,
Чернея на чёрной скале.В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила:
Прекрасна, как ангел небесный,
Как демон, коварна и зла…
– Как это тебе? – спрашивал Володя. – "Чернея на чёрной скале"!
По пути в Дом творчества мы, не сговариваясь, повернули к маленькому рынку возле железнодорожной платформы, взяли бутылку чачи, малосольные огурцы, сулугуни и кукурузные лепёшки свежайшей выпечки, завёрнутые в чистенькую марлю. А потом, поднимаясь в гору, Володя снова вернулся к Лермонтову, рассказал, что в отрочестве, в Лихославле, задумал написать пьесу о том, как на балу у графини Лаваль, в её особняке на Английской набережной в Петербурге, произошла ссора Лермонтова с Эрнестом Барантом, сыном французского посла при дворе Николая I, как Барант крикнул: мол, в своём отечестве я нашёл бы верный способ кончить это дело, а поэт ответил, что у нас, в России, следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы не позволяем себя оскорблять безнаказанно; вот и состоялась за Чёрной речкой на Парголовской дороге дуэль – сначала на шпагах, затем в ход пошли пистолеты; великий Мишель после осечки у Баранта выстрелил в воздух, так что никто не пострадал.
3
Не зря Соколов возвращался стихами к тому, что когда-то пробуждало у него неодолимое желание сочинить пьесу. Это стало едва ли не сквозным мотивом его лирики, отозвалось в строчках 1956-го: "К нам приходят ночами Пушкин, Лермонтов, Блок. А у них за плечами столько разных дорог. <…> И часами глухими над безмолвием крыш долго, досветла, с ними ты о чём говоришь?" А вслед за этим – сразу же знаменитое:
Когда стреляют в воздух на дуэли,
Отнюдь в обидах небо не винят,
Но и не значит это, что на деле
Один из двух признал, что виноват.И удивив чужого секунданта,
И напугав беспечно своего,
Он, видя губы белые Баранта,
Пугнул ворон. И больше ничего.Ведь ещё ночью, путаясь в постели,
Терзая лоб бессонной маетой,
Он видел всю бесцельность этой цели.
Как всю недостижимость главной, той.Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.
И что ему до этого юнца?
Уж он сумел бы вбить ему в межглазье
Крутую каплю царского свинца.
Моя близкая подруга Марианна Роговская-Соколова, о которой я скажу чуть ниже, в интервью, опубликованном в "Литературной газете", убедительно подтвердила, как была органична, важна лермонтовская тема в Володином творчестве: "Планетарная тоска переливается во властную думу о Родине, страстную, странную к ней любовь-благодарность, любовь-боль, любовь-тоску. (Вспомним лермонтовское "Люблю отчизну я, но странною любовью"). В одном из лучших стихотворений лермонтовского цикла Соколова "Тоска по Родине" мы опять не ощущаем разделяющей грани – чью душу, Лермонтова или Соколова, щемит эта надрывная тоска по Родине".
Для "тихой лирики" эти стихи – всё равно, что вкрутить в патрон, рассчитанный на сорок ватт, двухсотсвечовую лампочку. Воспеваются ничем не замаскированные мятеж, дух отрицанья, дух сомненья. Вы думаете: это всё – о прошлом? Слушайте тогда:
…Мы жили яростно и глухо,
Всё видя, но не на виду,
На площадях людского духа
Двенадцать месяцев в году.Мы грустной тешились химерой,
Что всё вернётся к декабрю,
Чиновники и офицеры…
Ропща на трон… Служа царю.А Лермонтов, откинув бурку,
Мишень для этих и для тех,
Слал на почтовых к Петербургу
В железных рифмах гнев и смех.И сердце обливалось кровью,
И твёрже становилась речь,
Но горе с первою любовью, -
Её вовек не уберечь.Он жил и сам не как хотелось,
Но поступал, как сам хотел.
Его любили мы за смелость
Высоких слов и честных дел,За то, что ясными глазами
Он проникал и в грудь земли,
Ах, даже и за то, что сами
Такими быть мы не могли…
Тогда, в Квишхети, надолго задумавшись, он неожиданно сказал:
– Я вот всё думаю, какая убийственная рифма: "Мишель – мишень"!
Грузия помогла Соколову, с детства бредившего великим поэтом – Невольником Чести, окатив его, как и Лермонтова, дарьяльской волной. Типично соколовскими, пружинно-сжатыми стали "Пятигорские стихи", которые я бы назвал поэмой из-за развития в них сюжетно-образной структуры; их дактилический строй лишён всяческой натуги. Здесь Лермонтов, "мой герой, поэт и деспот", – жертва "родного ада" с его "кодексом вахтпарада", преодолев косность и тлен действительности, "крутым и пылким", "некрасивым и насмешливым, сбившим фуражку на затылок" навсегда остаётся "юным юнкером". Интонация стихотворения диктуется полётом, стремительностью, далью с её "мглой и яркостью". "Не в музейном пыльном кивере, не в странице шелестящей, я его увидел в кипени, сломя голову летящей. Я в бессмертно наплывающем, романтическом тумане ощутил его товарищем и Сомненью, и Тамаре. Тень героя… От лица её повторяю вслед за тенью – щит и шпагу отрицания он держал как утвержденье". Такой же вдохновенной энергией и поэтической дальнозоркостью отличается ещё одно стихотворение этого же (если можно так сказать) цикла "Машук оплыл – туман в округе…", где, вопреки утверждению Соколова, и его строки рвались "по швам от страсти"! Вот вам, пожалуйста, и "тихая лирика", родоначальником которой его окрестили.
В Квишхети он прибыл с книгами Ф. М. Достоевского "Преступление и наказание" и "Братья Карамазовы". Отвлекаясь от чтения, он всё глубже и глубже развивал тему поэтики этого пророка русской революции (по определению Д. С. Мережковского). Всю жизнь он не расставался с его творчеством, и я уверен, что оно сыграло большую роль в становлении Соколова как выдающегося художника слова, живописателя двориков, улиц, переулков родных городов, ещё не обезображенных новостроем, и, конечно же, природы – и российской, и болгарской, и закавказской, как радетеля за страдающего человека. Как-то часа в два ночи он пришёл в мою комнатку, сел с краю на кровать и стал читать вслух пронзительный зов старца Зосимы: "Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его… Любите всё создание Божье, и целое, и каждую песчинку. Каждый листок, каждый луч Божий любите, любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будем любить всякую вещь и тайну Божию постигать в вещах… Землю целуй и неустанно, ненасытно люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омоч и землю слезами радости твоей и люби сии слёзы свои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо оно есть дар Божий, великий, да и немногим даётся, а избранным".
Чуть ли не до утра говорил он о своём Достоевском, о его Петербурге, о его живописи и философии.
А занялся рассвет – сказал:
– Идём ко мне. Посиди у меня пару минут. – В его комнате горела лампочка под невзрачным абажурчиком, облепленная со всех сторон мотыльками. Он открыл тумбочку, вытащил оттуда бутылку с прозрачной чачей. – Будешь? Ну, как хочешь. У меня не идут из головы стихи Лёни Тёмина: "Разбивается сердце, когда не под силу одолеть ему тяжесть обиды и бед. И уходит в себя человек, как в могилу, и, затихнув, живёт ещё множество лет. А бывает – дробится на мелочи быта и пустеет – могущее космос вместить. Но снаружи не видно, что сердце разбито, и кругом говорят: меньше надо бы пить…"
4
Он уже ощущал в себе приступы "русской болезни". Как-то я полюбопытствовал, годы спустя, когда он успевает писать стихи, и он, не задумываясь, ответил: ты бы, мол, лучше спросил, когда я успеваю пить. Ну вот… Он опять поставил бутылку, но не в тумбочку, а под кровать.
– А цикады? Слышишь, как свиристят?..
Из Квишхети – и его шедевр "Цикады".
Без таких стихов нет русской поэзии.
Я думал – рассветные птицы поют,
А это цикад свиристенье.
Внушает им пенье их тёмный уют,
Дрожащие ночью растенья.А я пробудился. Как будто в окне
Большая заря наставала.
А было черно. И подумалось мне:
Лишь этого недоставало.Но так и случилось. В оконный проём
Шумели кусты-невидимки.
И думал я долго о прошлом твоём,
Что в бедной скрывается дымке.От этого зябко щемило в груди,
И будущее закрывалось
Всем тем, что угасло давно позади,
Но всё ж позади оставалось.И всю эту влажную южную ночь
С открытыми спал я глазами.
И было уже мне мириться невмочь
С бездомными их голосами.Но вот они смолкли, зажав в кулачке
Рассветной росинки монету…
И снилось тебе о домашнем сверчке,
Которого всё ещё нету.
У Владимира Соколова немало превосходных переводов с грузинского (кое-какие, к сожалению, остались не доведёнными до конца). Евгений Витковский в своей антологии "Строки века – 2" верно заметил, что грузинские поэты были счастливы, если Володя, чья популярность ширилась с каждым днём, брал у них подстрочники, консультировался с ними по поводу тонкостей ритма, интонации, неясных для него словосочетаний. Одной из его удач в этой работе были переводы из Ладо Сулаберидзе. Вот хотя бы "Западня", и первые строчки здесь такие: "Вспомнится – подступят к горлу слёзы. Ничего уже не изменю". Это очень близко к моему нынешнему, стариковскому восприятию прошлого…
5
А как прошла наша первая встреча? Мне в редакцию позвонил Шура Цыбулевский:
– Давай выходи к книжному магазину напротив оперного театра. Мы с Володей Соколовым тебя ждём. Хочу, чтобы вы познакомились.
Через пять минут я уже пересёк проспект Руставели и был рядом с ними. Так вот он какой, Соколов. Элегантный. Без намёка на небрежность, хотя почти мальчишка, лишь на четыре года старше меня. Уже тот, кто в золотое время суток ждёт золотого слова ("потому что не до шуток в пятьдесят шестом году"). Не терпящий пошлости, насилия над собой, умеющий слушать нищих, но не пустословов. Он был не из тех, кто легко сходится с любым человеком. Если кто-то очень не нравился ему из-за глупых шуток, лицемерия, банальщины, он прямо говорил:
– Вы мне неинтересны.
А если (например, в ресторане ЦДЛ) его намёк "не понимали", сам поднимался из-за стола и пересаживался за другой стол.
Он спросил, как величать меня по отчеству.
– Николаевич, – ответил я.
– Надо же, – попытался улыбнуться он. – И я – тоже. И коллекционирую Владимиров Николаевичей. В этой коллекции уже – Ильин, Войнович и Корнилов.
Пошли в подвальчик "Воды Лагидзе". Взяли хачапури по-аджарски и пару бутылок шампанского. Здесь было прохладно, нешумно и уютно. Володя присматривался ко мне. И попросил Шуру:
– Прочитай, пожалуйста, свой последний перевод. Ну да, из Морица Поцхишвили. По-моему, очень сильно.
Тот охотно согласился.
И я услышал:
Последнее стихотворенье
Своё – никому нарасхват!
Так пулю, попав в окруженье,
Себе оставляет солдат.И я называюсь солдатом
И не покоряюсь врагу.
Последняя пуля – стаккато,
Её для себя берегу.И солнце – моё песнопенье,
Во тьму переходит – любя.
Последнее стихотворенье -
Последняя пуля – в себя.
И Володя вдруг поинтересовался:
– А Шуру печатают в вашей газете?
Нет, Шуру у нас категорически не печатали – ни одной строчки, даже его переводы были под запретом. Главный называл его декадентом. У него на то были свои причины. Ведь Цыбулевский смолоду хлебнул лиха: его выдворили из Тбилисского университета за недонесение о "подрывной" деятельности подпольной студенческой организации "Смерть Берии"; хуже того, "дело" Шуры в сорок восьмом рассматривал военный трибунал войск МВД, приговоривший его к десяти годам лагерей. В уже упоминавшейся книге "Жрецы и жертвы Холокоста", между тем, говорится о нём едва ли не презрительно: "В те времена Шура Цыбулевский, возможно, следуя своему кумиру Осипу Эмильевичу, изо всех сил убегал от хаоса иудейского, сгустки которого, как я понял впоследствии, живут в душе почти что каждого еврея. И проза, и стихи его были трогательно несамостоятельны, похожи своей бессвязностью и разноцветностью на переливы калейдоскопа, наполненного осколками стекла, обрывками получувств и ощущений, в которых то и дело вспыхивали мандельштамовские искорки". Что тут скажешь…
Владимир Соколов нашёл бы – что сказать. Обратимся к отрывку из его поэмы "Алиби": "Мы, пленные, стараемся равняться,/ друг друга выпираючи вперёд./ А рядом вишни, яблоневый сад,/ искусственный бассейн, флагшток, палатки./ "Р-равняйсь!" – как на линейке. Здесь вчера/ был пионерский лагерь. СТЫД. Жара./ И так по-свойски, буднично: "Евреи/и коммунисты, шаг вперёд". И Додик,/ как кто-то рядом, сделал шаг. Вперёд./ Тогда я тоже сделал шаг вперёд…"
Помимо Соколова, высокого мнения о Шуре были и Межиров, и Белла Ахмадулина. Белла подарила Цыбулевскому и Гие Маргвелашвили стихи:
Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…
Жила-была Белла… потом умерла…
И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,
где Гия и Шура встречали меня.О, длилось бы вечно, что прежде бывало:
с небес упадал солнцепёк проливной,
и не было в городе этом подвала,
где б Гия и Шура не пили со мной.Как свечи, мерцают родимые лица.
Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.
Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса
мы встретимся: Гия, и Шура, и я.Счастливица, знаю, что люди другие
в другие помянут меня времена.
Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия,
никто никогда не полюбит меня.
Соколов сказал мне, что и Булат Окуджава относился к Шуре по-братски, любил и его самого, и его стихи. Именно Цыбулевскому посвятил он свои широко известные песни "На фоне Пушкина снимается семейство" и "Былое нельзя воротить". А Евгений Евтушенко, который дружил с Шурой, с радостью включил его стихи в антологию "Десять веков русской поэзии", сопроводив их сочувственной заметкой об авторе и такими вот строчками: "Он ни троцкистом не был, ни эсером, а всенациональная душа бессталинским была СССРом, Пшавелой и Ахматовой дыша". Я не мог не вспомнить Цыбулевского в романе "Блюз для Агнешки" и, кроме того, помянул его в стихах:
Ну открой же тайну мне, открой.
Ну хоть намекни, по крайней мере:
Где же ты? В ущелье над Курой?
В Вардзии? И скрылся там в пещере?Но в какой? Хоть строчкой подскажи.
Может быть, напрасны эти страхи.
В городе подземном этажи
Возвели давным-давно монахи.Ты любил в духане пить вино -
Так зачем же засиделся в келье?
Там погасли свечи. Там темно.
Чем тебя прельстило подземелье?Этот факел не тебе несут.
Надо поскорей перекреститься.
Ты у фресок – там, где "Страшный суд",
Где Тамара всё ещё царица.
Мы часто бывали втроём – Володя, Шура и я. Володе нравилось, что Цыбулевский в своих стихах, будто в консервных банках, хранил… дым домашних очагов. "Можно различать оттенки запахов", – говорил он. Это была высокая похвала, а Володя не очень часто хвалил стихотворцев! Его привело в восторг Шурино высказывание: "Гром. Гром покатил. С чем его сравнивали до колесниц, до телег? – ведь не с чем! И колесо выдумали, и колесницу изобрели благодаря грому…" И с первого раза запомнил его строфу: "Ах, боже мой, и всё-таки я жил неизречённо и огня боялся. И рифмовал счастливый звук: кизил. И палочки кизиловой касался". Что-то родственное виделось Соколову в этих стихах. Он расспрашивал Шуру о студенческой организации "Смерть Берии", о том, как проходил суд военного трибунала, что скрашивало Шурину зэковскую жизнь. Ведь целых восемь лет несвободы!
6
Эти разговоры и сподвигли его на откровенные рассказы о себе. Да, житьё-бытьё ему никогда не казалось малиной. В конце 30-х годов арестовали его отца, Николая Семёновича, инженера, знатока поэзии, эрудита. За что арестовали? Да вот обвинили его в том, что он – организатор контрреволюционных мятежей в тверских колхозах. А вслед за ним – ещё одно горе: был арестован Михаил Козырев, брат Володиной матери, Антонины Яковлевны, – талант каких мало, сказал Володя, его книги с сатирическим уклоном и захватывающим сюжетом шли нарасхват; он входил в группу писателей, объединившихся при кооперативном издательстве "Никитинские субботники", а вместе с ним там были Сергей Городецкий, Викентий Вересаев, Михаил Булгаков, Осип Мандельштам, Михаил Пришвин, Павел Антокольский – ведь неплохая компания, да? Вся страна распевала песни Михаила Яковлевича "Газовая косынка", "Называют меня некрасивою", "Эх, Андрюша". Его расстреляли. Обыкновенная история.
– А пишущая машинка Михаила Яковлевича, – сказал Соколов, – досталась мне по наследству. Я на ней печатал свои первые стихи.
Но этой машинке Володя не доверил слова, которые в 1949 году (когда партийная критика, стремясь разорвать в клочья Бориса Пастернака и Анну Ахматову, обрушилась на лирику вообще) оставил среди своих студенческих конспектов (конспирация!) запись: "Поэзия одного человека гибнет для всех". Это так поразило его, что он содрогнулся: "Но ведь этот вечер, весь в огнях, голосах, деревьях, – всем! всем! всем!" Забегая вперёд, скажу, что он, кто хотел на родине милой долгие годы прожить ("любить её светлые воды и тёмные воды любить"), многое, как его великие предтечи – Чаадаев, Пушкин, Лермонтов. Тютчев, отрицал в своём Отечестве, не надеясь на скорые – и счастливые ли? – перемены. В 1988 году, перед самой "перестройкой" в стихотворении, посвящённом актёру Валентину Никулину, он выразился со всей откровенностью:
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
Я давно уже ангел, наверно,
Потому что, печалью, томим
Не прошу, чтоб меня легковерно
От земли, что так выглядит скверно,
Шестикрылый унёс серафим.