Голоса исчезают музыка остается - Владимир Мощенко 13 стр.


ФАРФОРОВАЯ ЧАШЕЧКА

Она, как ни странно, вспоминается, когда я думаю о дружбе Александра Межирова с Владимиром Мощенко.

Хрупкая, элегантная, – для чая или кофе, сделанная из тонкого фарфора, та чашечка и сейчас с нами, привезённая в далёкую страну. Не разбившаяся во время межконтинентального перелёта. Как особый Знак, кажется, не подвластный времени и пространствам.

Когда-то давно Владимир Мощенко пришёл к нам со своей женой в квартиру на Красноармейской улице и принёс этот изящ ный подарок. Сидели, как всегда в те годы бывало в московских квартирах, на кухне, ужинали и, конечно, говорили о поэзии.

Дружба поэтов была многолетней, – с Грузии. С 1959 года. Они познакомились в Тбилиси у прозаика Эммануила Фейгина. И с тех пор, невзирая на трагический отъезд Александра Межирова в страну другого полушария и до дня захоронения его праха на кладбище подмосковного Переделкино, их связывала крепкая нить нежного товарищества, внимания и заботы, глубокого интереса друг к другу.

Владимир Николаевич, переживая этот отъезд, скучая, звонил Межирову в Штаты. Делились новостями. Читали стихи. Но горечь расстояния уже довлела над этими беседами.

На вечере памяти А. Межирова в ЦДЛ в сентябре 2009 года Мощенко с лёгким недоумением и присущей ему скромностью сказал, что его удивлял постоянный интерес Межирова к нему, удивляло, как тот его "вычислил". Межиров любил общение с Владимиром Николаевичем, тосковал по нему, когда долго не разговаривали, – привлекал шахматный ум Мощенко, особое, редкое по мудрости, видение жизни и мира, в сочетании с лирическим характером души, который навсегда, несмотря на иную, кажется, резко противоположного плана профессию, неотвратимо замкнул его на стихах. Межирову они нравились, и моя мама рассказывает, как ещё в Москве, любя строки Владимира Мощенко, считая его талантливым, Межиров говорил, что тот пишет всё лучше и лучше.

"Не скрою, меня трогало дружеское, искреннее участие Межирова в моей судьбе", – написал Владимир Николаевич в замечательных воспоминаниях о Межирове в журнале "Дружба народов" (№ 9, 2013). Тот открывал и ему значительных авторов, которые в те годы были неизвестны даже многим литераторам, дарил копии их книг, а порой и сами эти редкие книги, как внимательный, деликатный наставник, интересовался мнением о прочитанном.

Шахматы, один из видов великой Игры, интересовали Межирова всегда. Даже нет, не просто интересовали – волновали. Ведь так любимый им бильярд, да и игра в карты, которой Межиров профессионально обучался с двенадцатилетнего возраста, тоже несут в себе шахматные ходы. Недавно в Москве выдающийся игрок, первый кий Советского Союза, тоже друг А. Межирова, Ашот Потекян говорил мне о том, что бильярд – это настоящая таблица Менделеева, бездна, в которой есть всё и которую невозможно описать. Думаю, каждый шахматист смог бы сказать это и о межзвёздной области шахматной доски.

Познакомившись с Мощенко, прекрасно игравшим в шахматы, и впечатлившись его натурой и образом, Межиров написал стихотворение "Шахматист": "Он свободные видит поля, а не те, на которых фигуры". Никогда не играя в шахматы, я недавно по-настоящему поняла значение этого пластичного поэтического свидетельства, советуясь с высокопрофессиональным шахматистом, опять же другом А. П. Межирова, Ильёй Журбинским, об одной непростой жизненной ситуации. Рассказала ему только о "фигурах" на поле моей истории; он ответил советом взглянуть на её "свободные поля". Это и принесло разгадку. И тогда я снова обратилась к стихотворению "Шахматист", хоть и прекрасно его помнила. Но прочитала на сей раз уже по-другому. Это стихотворение всегда присутствовало во всех межировских избранных, малых и больших. Включила и я его, составляя "СТО стихотворений" А. Межирова, которые вышли в ноябре 2013-го к его 90-летию в серии, учреждённой незабвенным Станиславом Стефановичем Лесневским (издательство "Прогресс-Плеяда"), об уходе которого продолжает страдать сердце, не смирившись с безжалостной реальностью его недавней кончины.

Привлекала Межирова и "одинокая и гордая свобода" Шахматиста, его не сконцентрированность на "суматохе житейской и спешке". "Воля свободного поля" манила и как иносказание в тяжкие дни несвободы страны. Это отмечает и Евгений Евтушенко, говоря в статье из своей антологии "Десять веков русской поэзии" "Благоговейный человек", посвящённой Мощенко, о необычности его образа в эпоху жестокого зажима.

Может быть, джаз – иная страсть Владимира Николаевича, тоже был для него и остаётся тайным Полем Свободы? О Мощенко говорили как о "благородстве в погонах". Каждому понятно, что это необычайная и драгоценнейшая редкость. Помню, как на поминках Межирова в Москве, у меня дома, на той же улице Красноармейской, при огромном стечении народа, приехавшего из Переделкина 25 сентября 2009 года после захоронения праха (был в тот день на поминках и Владимир Мощенко), Надежда Кондакова обратилась к нему с воодушевлённым, искренним тостом, сказав о его неоднократной помощи самым разным людям, когда он ещё не ушёл в отставку, как полковник милиции. А ведь для этого, видимо, тоже нужны – и шахматный ум, и лиризм души.

Лиризм той прекрасной чашечки, когда-то подаренной нашей семье Поэтом и Шахматистом, хрупкий фарфор которой никогда для нас, уверена, не разобьётся.

1

…Проходная Кремлёвской больницы. "Вы к Антокольскому?" – спрашивает вышедшая навстречу медсестра. "Д-да, – отвечает Межиров, – он ждёт нас". А я задаю глупейший вопрос: "Ну, как Павел Григорьевич? Лекарства помогают?" Та не ответила, и мы двинулись вослед за нею. "В-володя, – прошептал Межиров, – в-вы что? От восьмидесяти лет лекарств не бывает". И вот мы в уютной палате у тяжело хворавшего Антокольского, который в сорок седьмом, по его словам, с удовольствием и чистым сердцем помог своему Сашеньке, ученику-фронтовику, студенту Литинститута издать первую книжку "Дорога далека", подвергшуюся вполне объяснимым нападкам за слишком "личное" отношение к теме войны. Павел Григорьевич, обрадовавшись гостям, по-хозяйски велел медсестре приготовить чай и кофе, достал из тумбочки бутылку коньяка, яблоки, шоколад и с юношеским задором, без раскачки стал читать стихи о грешной земной любви, о горбоносом попугае, а затем заставил Александра Петровича прочитать что-нибудь из нового: "Саша, уважьте старика". Впрочем, он нисколько не сомневался, что мы горячо отвергаем это словечко – "старик" (влюбчивый подросток сохранился в нём до последнего дня). И тогда впервые прозвучали строки из "Бормотухи", ещё (как я теперь понимаю) незаконченной, зато с чеканными отдельными главками: "Любой народ – народ не без урода… Но целиком… На уровне народа… Что говорить об этом… А толпа на уровне толпы всегда жестока – готова растоптать её стопа не только очевидца и пророка…"

И Антокольский сказал: "Да, это ваши стихи. Вы будете всегда на слуху. Вас будут поносить и возносить". Он не ошибся. Поэзия Межирова стала бесспорной классикой.

Вот почему так невероятны, ошеломляющи его зимние портлендские строки, где подводятся в горьких раздумьях, смахивающих на душевный надлом, итоги жизни и творчества "…Невостребованный дар. Невостребованна мысль старика в сторожке тёмной". Почти всё – как у любимого им Евгения Баратынского, который усомнился в своём даре и рассчитывал лишь на благосклонность потомков. Но – почти. Никакой надежды на понимание. На грани отчаяния. И вырывается раз за разом: "И это всё совпало с немотой…", "Встал и вышел из дома не в дверь, а в окно", "Воткнута в бабочку игла, висок почти приставлен к дулу…"

Дорога поэта была не только далека, но и полна драматизма, как иллюстрация к истории русской и советской литературы, к русской истории вообще, ибо она "угрюма, на себе замкнутая, смутна, вся она – раскол – от Аввакума вплоть до Горбачёва-Ельцина", и, значит, дорога эта не уникальна и не исключение из правил. Вот и возникает вопрос: не приспела ли пора издать книгу воспоминаний об Александре Петровиче Межирове, русском поэте и переводчике, лауреате Государственной премии СССР (1986), лауреате Государственной премии Грузинской ССР (1987), лауреате премии имени Важи Пшавелы независимого СП Грузии (1999); добавлю к этому награду президента США Клинтона. Представляю, с какими трудностями столкнётся составитель этой давно ожидаемой книги. Страсти вокруг имени и личности Межирова не стихают до сих пор и вряд ли стихнут (так оно и положено у нас, да, наверно, не только у нас, если разговор заходит о крупном, неординарном поэте, чьё творчество и чья биография никого не оставляют равнодушным).

Всё написанное Межировым и в России, и в США свидетельствует: он, как всякий человек, который "у памяти в залоге", прекрасно сознавал, что перемежаются восторженная хвала и яростная хула в его адрес, что немало таких хулителей, с ходу выносящих ему "приговор жестокий, исключающий любое алиби". Его поэзия – акт осознания своего несовершенства и покаяния перед Богом и людьми. Порой ему хотелось казаться безразличным к нападкам, и это заставляло его обращаться из-за океана к своему читателю и собеседнику: "Прими мою неправоту – не верь людскому пересуду…" Сюда можно присовокупить давнее: "Когда стихи прочтёте, понятней станет вам".

Однажды в нефтяной гавани Батуми я увидел на октябрьском рассвете, когда шёл в кофейню Анартироса, как на сваях пристани в беззвучном плеске колыхались, будто изумительной красоты бахрома, наросты мембранипоры. Рядом со мной остановился старый морской волк в штормовке и (разумеется!) с трубкой в зубах, заметил, чем я заинтересовался, и сказал мне как давнишнему знакомому: "А-а, это что, генацвале, это мелочь, а вот посмотрел бы ты на днище большого корабля – вот что дико обрастает такой гадостью, а случается, что попадает и внутрь судна – по трубам, когда приходится забирать забортную воду, чтобы охлаждать машины". Потом я где-то прочитал, что эти самые трубы постепенно заселяются едучей мембранипорой, от которой нелегко избавиться.

К чему это я? Вот чем-то вроде такой неистребимой липучки из смеси морских желудей, асцидий, мшанков вопреки своей воле и великие поэты обрастают сплетнями и наветами. Чем значительнее имя, тем их больше, тем они крикливей, ярче, забористей. Появляются книги, в лучшем случае, наподобие вересаевских "Пушкин в жизни", "Гоголь в жизни". Есть более пристрастные творения о Маяковском, Есенине, Олеше, Ахматовой, (которой, между прочим, приписывали связь с Николаем II и Блоком). Даже один из самых талантливых учеников Межирова не преминул написать об игре поэта со страхом (как мере мелоса), сделав ударение на том, что этот "страх всё менее "державный" и оправданный по мере ветшания империи, деградировал до конкретной боязни наказания за совершённый поступок (дорожно-транспортное происшествие, в результате которого погиб человек)". Жаль, что это цитируется рядом с высказываниями злопыхателей, в том числе с письмом Межирову от бывшего приятеля, а затем – откровенного врага: "Мне жаль книг, подаренных Вам. Я ошибся, говоря о том, что Вы любите русскую поэзию. Это не любовь, скорее ревность или даже зависть. Не набивайтесь ко мне в учителя. Вы всегда в лучшем случае были лишь посредником и маркитантом, предлагающим свои услуги". На что А. М. был вынужден ответить – без проклятий и с высоты своего жизненного опыта:

Эта истина слишком стара,
С ней давно примириться пора:
Человек никогда не прощает
Причинённого кем-то добра,
Потому что добро унижает.

В мире зло велико и добро велико,
Зло, как это ни странно,
Прощают довольно легко,
Без усилий и даже заране, -
В этом люди вполне христиане.

Я тебе подарил только звук,
Только собственный звук, не заёмный,
Только сущность поэзии тёмной,
И за это, любезный мой друг,
На меня ты обрушился вдруг
С двух, в игре тренированных, рук -
В отработанной стойке погромной.

О душевном разладе и горьких разочарованиях Межирова в последние его годы в Штатах мы нередко говорили с Александром Ревичем, который искренне сострадал собрату. В статье "Воля свободного поля" о моём избранном ("Дружба народов", № 5, 2012), ведя речь о сочувственном отношении А. П. ко мне, Ревич заметил: "…Межиров пишет метафорически, имея в виду художественную природу поэта, способного твёрдо знать, что за кирпичной мусорной грудой на "свободном поле" пустыря, в чертополохе бродит мёд. И это – Межиров, махнувший на себя рукой в конце жизни и признавшийся, что перед ликом величайшей русской поэзии, которую он боготворил, он – "несостоявшийся поэт"".

А ведь ещё в сорок седьмом сразу после выхода в свет сборника "Дорога далека" Сергей Наровчатов приветствовал приход в поэзию истинного таланта и предрёк неугасание межировским синявинским кострам и перебомблённому рубежу! И действительно: в стихах Межирова "синявинская чёрная вода под снегом никогда не замерзала". Вспомним: "Он стал поэтом той войны, той приснопамятной волны, которая июньским летом вломилась в души, грохоча…" Наровчатову вторил Евгений Винокуров, который не мог не заметить, что уже в ранних стихах приятеля-фронтовика "его нельзя было спутать ни с кем", что у него с явным новаторством сочетаются и трагедийность высокого полёта, и державинская взволнованность – таковы, мол, отличительные черты межировской интонации.

2

Эту, связанную с новизной формы и содержания, интонацию, сильнее всего проявлявшуюся в стихах даже той, послевоенной, поры и в их авторском – завораживающем, колдовском – чтении, я не мог не обнаружить, когда мы познакомились с Межировым в 1959-м в Тбилиси, прекраснейшем "маленьком Париже", раскинувшемся над Курою, полном особенного, именно тифлисского тепла и таких же особенных, пряных запахов древности и юности. Притягательной магии этого города в пору "оттепели" посвящено множество великолепных поэтических и прозаических страниц. В предисловии к моему роману "Блюз для Агнешки" Василий Аксёнов недаром воскликнул: "А где лучше можно было разморозиться от вечного советского страха, чем в древнем караванном городе, чьё имя как раз и говорит о тепле?!" Мой герой готов был поклясться, что именно на грузинском языке впервые прозвучали слова о том, как блажен человек, которого любят Музы, – и всё из-за того, что тбилисский сентябрь, утверждаясь в своих правах, распахнул перед страждущими пришлецами свои тайны, и узкие улочки, и тесные дворики, и их плывущие в безоблачном небе балкончики, резко приблизил Салалакский хребет, а солнце, не столько знойное, сколько слепящее, делало всё возможное, чтобы на фоне развалин древней Нарикалы мелькали свадебные наряды невест, и возле крепости скалистые горы противоположных берегов в такие моменты едва ли не касались друг друга, и время сходилось в одной точке.

У Межирова появилось здесь новое поэтическое дыхание; любая мелочь в быте и природе вызывала восторг своей художественной необычностью, будто явилась, как не раз говорил он, с полотен Нико Пиросмани или из коллажей Сергея Параджанова. "О, на какой загубленной лозе возрос коньяк, что стоит восемь гривен?!" Его поражала вечность, запечатлённая в органичнейшем слиянии древности и современности: "В чём тайна тайн архитектуры храма? Через фонарь в округлом потолке на человека небо смотрит прямо и с храмом человек накоротке. <…> Смотри, как много навалило снега. Верийский спуск. Зима, зима, зима". То была ещё одна крутая, ведущая кверху, ступенька в жизни и поэзии Межирова.

Тбилисские стихотворцы со стопками подстрочников буквально выстраивались в очередь к нему. Всему виной – ранняя его известность, легенды о нём (да, они всегда сопровождали "фантазёра и мечтателя" с "окраин города Колпино", накопившего "много самых весёлых и грустных историй" и выдумывавшего "небылицы"). Ясно было: не только война открыла имя Межирова. Звук, добытый в ней, был подтверждён Грузией. Тем не менее за пиршественными столами он воздерживался от захлёбывающихся, восторженных тостов. В ответ на признание и тепло он, не падкий на словесный рахат-лукум, отряхнувший "прах грозы летучей" и оставшийся "жить на всякий случай", пощажённый войной, не опускался до дежурной лести. Таков уж был его характер. Уже в семидесятых Межиров признался: "Медлительно грузинское застолье, нетороплива тостов череда. И только он один, – свихнулся, что ли, – в их ритм не попадает никогда. И только он один, не совпадая с грузинским ритмом тостов, напролёт всю ночь, – безумец, голова седая, – за рюмкой рюмку превентивно пьёт".

Об этой особенности А. П. мне говорил талантливый и рано покинувший нас поэт Александр Цыбулевский: "Мы были с Сашей и с ещё несколькими поэтами в Рустави. Ну, к ночи приспело застолье – как же иначе. Дошла очередь до Саши провозглашать тост. А он – ни в какую: я, говорит свои мысли изложу в стихах, скоро их закончу…" Несколько раз мы собирались втроём за бутылкой доброго кахетинского: Межиров с Цыбулевским и я. А. П. любил Шуру, видел в нём родственную душу, прошедшую сквозь ад, боялся за него, как за самого себя. Однажды, когда мы попрощались с Шурой, он, глядя ему вослед, прочитал наизусть (о, такой памяти, как у Межирова, не найти) его строфу из "Маргариты": "Перед смертью утешить вас нечем, всё же прав был какой-то индус: снова в облике мы человечьем будем лихо закручивать ус…" И сказал мне угрюмо, что это, увы, самообман. Ничего не будет "снова". Ничего. И зашёлся в кашле из-за проглоченного табачного дыма. А что касается предчувствий Цыбулевского, то они его удручали. Читая межировские строчки: "И каменный путь грохотал под копытом, и билось вино в бурдюке недопитом", я отчего-то был уверен, что это – о нём, о Шуре, у которого всё осталось – "недо", "недо", "недо"

И всё-таки Межиров ошибался. Всё будет снова. И, словно бы споря с ним, я написал о Цыбулевском, поражённый его самой горькой строкой ("И странно слово вдруг: исход"): "…Ты любил в духане пить вино. Так зачем же засиделся в келье? Там погасли свечи. Там темно. Чем тебя прельстило подземелье? Этот факел не тебе несут. Надо поскорей перекреститься. Ты у фресок – там, где "Страшный суд", где Тамара всё ещё царица".

Услышав эти строчки, А. П. кивнул головой: "Помнить – святое дело".

Назад Дальше