3
Гражданская, поэтическая позиция Межирова недвусмысленно изложена в стихах "Тбилиси. 1956. Март". Если Николай Заболоцкий (в ученическом следовании за которым его упрекали иные недоброжелатели) – в знаменитом "Казбеке" (1957) – как бы издали всматривается в того, "кто блистал и царил", кто в "дыхании молебнов и кадил" был и чужд, и враждебен ("А он, в отдаленье от пашен, в надмирной своей вышине, был только бессмысленно страшен и людям опасен вдвойне"), то Межирову уже не нужны иносказания, и он разворачивает, пружиня каждую строку, ужасающую картину:
…И непонятен и бесцелен
Поток бушующий людской.
Шли дети тех, кто был расстрелян
Его бессмертною рукой.Нам не забыть об этих войнах,
Нам не забыть его идей,
Его последних, бронебойных
Карательных очередей.Он, ни о чём не сожалея,
Под крики "Сталину – ваша!"
Бьёт наповал из мавзолея,
Не содрогаясь, не дыша.
В этом столпотворении, проклинавшем ХХ съезд и Хрущёва, как известно, были маститые Ираклий Абашидзе и Иосиф Нонешвили, оглашавшие площадь одами в честь "великого и мудрого". Но они поостыли впоследствии и никогда не упрекали Межирова, одаряя его своим благорасположением.
4
Впервые я встретил его в редакции журнала "Литературная Грузия", чьи вольности потрясали воображение читательской аудитории: тут, к примеру, публиковались большие подборки из архива Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой. С Межировым, попивая кофе, вёл неспешный разговор литературовед и критик Гия Маргвелашвили, человек необыкновенного обаяния, ведущий рубрики "Свидетельствует вещий знак". (Кстати, о Гие в Тбилиси я не слыхал ни одного дурного слова, и все его литературные и человеческие привязанности, идейное направление журнала, которое он долго формировал, свидетельствуют о нём. Каково же было моё изумление, когда я прочитал в уже упоминавшейся книге "Жрецы и жертвы Холокоста": "Ближайшим другом Цибулевского был Гия Маргвелашвили, маленький, лысенький, усатый человек с кругленьким брюшком и походкой Эркюля Пуаро из известных фильмов. Почему он считался в Грузии выдающимся критиком и вообще властителем дум, приезжим людям понять было трудно, поскольку Гия в 60-е годы почти не писал ничего примечательного. Но когда он приподымался над застольем в белой рубашке с волосатой грудью и озирал орлиным взором сквозь толстые линзы своих очков наши восторженные лица, все замирали в ожидании устного шедевра, который будет сотворён на наших глазах. Многих изощрённых и вдохновенных витийствующих трибунов я слышал в дни тех незабвенных кутежей – и Бесо Жгенти, и Ота ра Чиладзе, и Резо Амашукели, но этот невзрачный на первый взгляд грузинский еврей превосходил их всех в ритуальном священнодействии". В этой характеристике – убийственная ирония, неприязнь, защищённая невозможностью ответить самого Гии, давным-давно ушедшего от нас.
Но дальше – ещё язвительнее, да просто разоблачительно: "…Злые грузинские языки в минуты редкой откровенности говорили мне, что у красноречивого Гии рыльце в пушку, что в конце сороковых годов, в эпоху борьбы с космополитизмом, молодой критик, успешно делавший карьеру, написал какую-то <курсив мой. – В. М.> статейку, в которой приклеил ярлык космополита к славному облику своего учителя Павла Антокольского, талантливо и обильно переводившего в послевоенные годы на русский язык лучших поэтов Грузии". Вот так, ни больше ни меньше.
Меня удивило, что Межирова в беседе с Гией Маргвелашвили ничто не заставало врасплох, его эрудиция просто поражала, он без запинки читал Тициана Табидзе в пастернаковском переводе. При этом он не улыбался, не шутил, будто пытаясь внешне соответствовать автопортрету 1956 года: "…Прости меня за леность непройденных дорог, за жалкую нетленность полупонятных строк, за эту непрямую направленность пути, за музыку немую прости меня, прости…"
Познакомил меня с Межировым там же, в "Литературной Грузии", Эммануил Фейгин, автор популярного романа "Мальчик пляшет под дождём", фронтовик, почти что мой сослуживец, потому что он постоянно сотрудничал в нашей окружной газете, охотно выезжал в майорском обмундировании на учения в Ахалкалаки, на Пушкинский перевал, в район Ленкорани. (Замечу, что в этой газете в тридцатых годах работал знаменитый Рюрик Ивнев, выпускник Тифлисского кадетского корпуса, эгофутурист и имажинист, а после моего отъезда в Венгрию здесь отбывал краткосрочную "воинскую повинность" Евгений Евтушенко.)
Мы заявились домой к Фейгину. Он заставил меня почитать стихи, посвящённые ему:
В Тбилиси старом дождь идёт
Который день. Июль пристыжен.
И звон монет, и звон булыжин -
Бегут ручьи за поворот,Туда, к Сионскому собору,
Не в будущее, в старину.
И я в их музыке тону.
Тут в детство впасть, пожалуй, впору.И мне теперь тринадцать лет.
Грохочет гром – а я не глохну,
Я молнию схвачу – не охну.
Я мокну, я полураздет.Пусть хлещет ливень утром ранним,
Пусть он загнал в подъед мушу.
А я наивен, я пляшу:
Я не убит ещё, не ранен.Так, может, в хашную пойдём,
Так, может, ты меня уважишь
И там, за столиком расскажешь,
Как мальчик пляшет под дождём.
Жена Фейгина, Сима, ушла в оперный театр; ему самому пришлось готовить ужин. Он предложил нам сразиться в шахматы. А. П. согласился:
– Хорошо. Давайте по рубчику за партию.
Эмма стал его отговаривать:
– Ты что? Володя – кандидат в мастера.
Ответ был кратким.
– В-всё равно.
Он вставил в мундштук сигарету и сделал ход… b3. Играл он на уровне пятого или четвёртого разряда. Я давал ему фигуру вперёд – он отказывался, азарт брал верх. Не верил, что теорию надо знать. Сели ужинать, и он сказал:
– Приезжайте в Москву, за мной – реванш, будем играть по трёшке.
Вернулась из театра Сима, вся сияющая, и возвышенно произнесла: мол, какая музыка была! А вскоре появилось гениальное межировское стихотворение "Музыка", ставшее одним из самых цитируемых:
…Солдатам голову кружа,
Трёхрядка под накатом брёвен
Была нужней для блиндажа,
Чем для Германии Бетховен. <…>Стенали яростно, навзрыд,
Одной единой страсти ради
На полустанке – инвалид
И Шостакович – в Ленинграде.
Это один из примеров того, как был прав поэт Евгений Винокуров в давней оценке Александра Межирова: "Сдержанная экспрессия, точная подробность, "жёсткость" формы и в то же время лирический "захлёб"" – вот что составляет межировскую манеру.
5
В те дни я записал в дневнике: "Мне в редакцию от Фейгиных позвонил Межиров. Спрашивает: не хочу ли я съездить с ним в Чиатуру; приглашает Григол Абашидзе: это его родные края. И – с подвохом: не смущает ли меня, что Г. А. – лауреат Сталинской премии? Ехали часа три. У Г. А. собственный шофёр. Молчаливый, погружённый в себя. Вдруг перед нами распахнулось ущелье; посередине его – речка Квирила (убежавшая Квирила о Риони говорила). Скалы с двух сторон. От речки в гору поднимается Чиатура. Очень живописно, всё просится в какой-нибудь экзотический фильм. Повсюду – воздушно-канатные дороги и чумазые шахтёры. И, конечно, традиционные угощения с морем имеретинского вина. Г. А. здесь почитают, гордятся им. Всё это походило на праздник. Нам показали в селении Кацхи купольный храм Мацховари Х-ХI века (А. П. был в восторге от сохранившейся кое-где росписи), средневековую крепость и пещеры Джарбели. На обратном пути А. П. поинтересовался: доволен ли я. Он много курил, щурился из-за дыма, благодарил Абашидзе…" Каково же было моё потрясение, когда я услышал от него "Бессонницу", полную драматизма, но не ощущения праздника: "Хоронили меня, хоронили в Чиатурах, в горняцком краю…"
Он жил, если так можно сказать, на пределе, хотя это далеко не каждому бросалось в глаза. Драматичным был чуть ли не каждый его миг.
Однажды, спустя очень много лет, я приехал к нему в Переделкино (он тогда обретался там в двухэтажном жэковском доме, в тесноватой коммуналке, по-приятельски общаясь со всеми соседями); у него – Владимир Высоцкий, который очень высоко ставил Межирова. А. П. как-то говорил мне о нём: "Володя, как все великие люди, по сути, одинок".
Уж он-то, автор строк: "Одиночество гонит меня от порога к порогу…", понимал, что это такое. И продолжал в том смысле, что это состояние пугает Высоцкого, не даёт ему покоя, заставляет одолевать свой главный, неотступный недуг, что-то корёжит его, не даёт уснуть, держит в постоянном напряжении, и он звонит даже среди ночи: "Можно приехать?" "К-конечно!" – отвечал ему Межиров, и тот ловил такси, ехал через всю Москву и Подмосковье, врывался с потоком свежего воздуха, наотрез отказывался от спиртного ("С этим я завязал"), беспрестанно пил чай и пел под гитару свои новые песни, которых было не счесть.
В ту ночь Высоцкий сказал мне, когда А. П. вышел в кухню помыть посуду:
– Он хочет спасти меня, а сам неприкаянный – не меньше, чем я. Может, и больше.
Под конец Высоцкий по просьбе Межирова спел "В Тбилиси – там всё ясно, там тепло…" и, поставив гитару к ногам, уговорил А. П. прочитать нам "Бессонницу"; не удержался, снова взял гитару и подыграл ему. Жаль, что это не было записано на плёнку!
Межиров знал Грузию сокровенно, глубинно – потому, скорее всего, что был любим ею и любил её, сопереживал ей.
Прошедший сквозь великую войну,
Я знаю цену этому вину
Не как историк, а как винодел,
Который прожил в Грузии века,
На Тамерлана с яростью глядел,
А в этот день помолодел слегка.
Пожалуй, тогда, в те благословенные дни, общаясь с ним, я понял, как должна поэтическая строка выискивать на шумном Авлабаре в вечернем блеске трамвайной дуги кристаллик соли на спине битюга, быть с теми, кто "на склон из ассирийского района выносят гроб с водителем такси", слышать, как, сопровождая процессию, "сирены воют. (Господи, спаси!) И горестно поют, и разъярённо". Через его поэзию у меня в пятидесятых-шестидесятых годах произошло второе, более интимное открытие Тбилиси, настолько органично впитала она в себя "военный госпиталь в Навтлуге, трамвайных рельс крутые дуги", "подъём Чавчавадзе сквозь крики: бади-буди, мацони, тута…", набитый битком автобус, который "в нос шибает и дышит в затылок чахохбили, чачой, чесноком", "луны бутылочное дно над городом Галактиона", "горы около зари", падающий вниз, к Куре, Театральный переулок, "Верийский спуск в снегу", кафе "Метро", заставляющее признать, что "свет фонаря в любом убогом храме куда светлей, чем свет из этих стен", то, как над Курою – "перезвон и перезвяк": "первый лист упал с чинары". Сколько раз я проходил мимо вот этой старинной церкви, но и подумать не мог, что она перестанет быть безымянной после встречи с Межировым – и откроется самым потрясающим образом: "Когда над храмом с грохотом теснится и зажигает молнии гроза, я вижу не иконы, а бойницы и амбразуры, а не образа". Эти строки меня чем-то смущали, но я тогда не понимал – чем. А поняв – не перестал ими восхищаться.
Я специально брал командировку и ехал (уже один) в Чиатуру, чтобы отыскать то место, где рядом с шахтёрским посёлком, по словам А. П., "молния с неба упала, чёрный тополь спалила дотла и под чёрной землёй перевала глубоко свой огонь погребла". Я не испытывал никакой грусти, наоборот – ликовал, потому что верил стихам: "Я сказал: это место на взгорье отыщу и, припомнив грозу, эту молнию вырою вскоре и в подарок тебе привезу". А спустя десятилетия всё это прорвалось у меня в "Трёх сонетах". Вот первый из них:
Тепло из дома ветер выдувал.
Была Солянка заполночь метельной.
Спросили Вы: "Погреемся в котельной?"
Я спать хотел, но мы пошли в подвал.
Ведь я в командировке двухнедельной
Был в Чиатурах, лез на перевал,
Который в недрах молнию скрывал
Из Вашей строчки. Ну а здесь в нательной
Рубахе местный встретил нас Сократ.
Тряс Вашу руку. Был безмерно рад
И "оджалеши" и "киндзмараули".
Вы были с ним, ей-богу, наравне -
И под конец не наливали мне,
А может, на меня рукой махнули.
6
Не скрою, меня трогало дружеское, искреннее участие Межирова в моей судьбе. Как-то раз Иосиф Нонешвили сказал по телефону:
– Саша посвятил тебе стихотворение.
– Да?!
– Клянусь, кацо. И оно сегодня напечатано в "Советском спорте".
– При чём здесь "Советский спорт"?!
Потом я догадался, что это была хитрость, манёвр, рассчитанный на то, чтобы ввести в заблуждение цензоров, – поэтому стихотворение и называлось "Шахматист". И речь там не столько обо мне и о шахматах, сколько о самом главном для А. П., – о свободе.
А у Мощенко шахматный ум -
Он свободные видит поля,
А не те, на которых фигуры.
Он слегка угловат и немного угрюм, -
Вот идёт он, тбилисским асфальтом пыля,
Высоченный, застенчивый, хмурый.Видит наш созерцающий взгляд
В суматохе житейской и спешке
Лишь поля, на которых стоят
Короли, королевы и пешки.Ну а Мощенко видит поля
И с полей на поля переходы,
Абсолютно пригодные для
Одинокой и гордой свободы.Он исходит из этих полей,
Оккупации не претерпевших,
Ибо нету на них королей,
Королев и подопытных пешек.Исходить из иного – нельзя!
Через вилки и через дреколья
Он идёт – не по зову ферзя,
А по воле свободного поля.Он идёт, исходя из того,
Что свобода – превыше всего, -
И, победно звеня стременами,
Сам не ведает, что у него
Преимущество есть перед нами.
В первой редакции предпоследняя строфа была иной: "Он, из этих полей исходя, через вилки и через дреколья в бой идёт не по зову вождя, а по воле свободного поля". Новый вариант, по-моему, более органичен.
7
А. П. сразу же сразил меня своим иконописным (да-да) ликом. (Правда, тут нужно вспомнить о "поправке" Марка Соболя: ему было угодно увидеть у него "глаза падшего ангела".) Потряс он меня и неистребимым ужасом в глазах, который тщетно пытался скрыть за вежливой улыбкой. Может быть, он продолжал "подрываться на пехотной мине", как тот "русский пехотинец-рядовой"? Вызывают сомнение строки: "…И впервые за четыре года (курсив мой. – В. М.) почему-то стало страшно мне". Нет, это чувство не удалось вытравить ему в себе, оно подспудно сопровождало его едва ли не всю жизнь. Он знал, что происходит в стране Сталина, он был историком в полном смысле слова. "…Но минул срок синявинских болот, остались только гильзы от патронов. Теперь мы спорим ночи напролёт, вагон вопросов с места трудно стронув. <…> Мы спорим, загораясь, как огонь, опасности таятся в наших спорах, как будто мы с ладони на ладонь вблизи огня пересыпаем порох".
Однако это был не тот страх, о котором шла речь в бесшабашной статье в "Литературной России" (№ 49, 07.12.2007) под заголовком "Испуг на всю жизнь": дескать, Межиров "мог бы стать просто потрясающим поэтом. Но он так и не пробился в первый ряд. Наверное, потому, что ещё в молодости больше чем поэзию полюбил самого себя. Как поэта его сгубила фальшь и трусость <…>. В 1948 году Межиров ещё бы смог преодолеть страх. Нужна была только сила воли. Но тогда не хватило духа…" И откуда такое вот лихачество? С чего бы это? Тем более, что дальше в статье приводятся воспоминания Межирова: "Уже была зима… Я перешёл в составе маршевой роты Ладожское озеро. Навстречу гнали детей – словами это выразить невозможно. Я увидел мёртвый Ленинград. И впервые увидел, что дворники не работают. Город был вмёрзший в лёд совершенно. Штабелями лежали трупы. И я попал в 1-й батальон 864-го полка 189-й дивизии 42-й армии. Всё это я помню абсолютно ясно. Меня назначили пулемётчиком, вторым номером. Это значит – надо таскать тяжёлый станок. А так как я не богатырского склада – я об этом никому никогда не рассказывал, потому что был убеждён, что мне просто никто не поверит… Я попал в пехоту – в глухую оборону, предельно сближенную с немцем: 60 метров, 100 метров, 200 метров, 300 метров… Это был февраль 1942 года. Перед нами стояли эсэсовские батальоны". Далее в статье, как ни странно, – цитата из Наровчатова о межировских синявинских кострах и шалашах и его уверенность, что "за ними не встанут, как у других, стены и башни европейских столиц, неудержимый размах освободительного похода, война замкнётся на себе самой в его стихах. Трагедия найдёт свою первую и постоянную опору". А что противостоит этому в литроссовской публикации? А вот что – бездоказательное мнение: поэт "показывает человека, безмерно испуганного войной (?! – В. М.), но бодрящегося в каждом заключительном катрене".
Тем не менее замеченный мною ужас в глазах ещё довольно молодого А. П. был именно тот, что исследуется датчанином Сёреном Кьеркегором и связан с постоянным осознанием неординарной личностью своей – не чьей-то, своей – вины, когда Я неизбежно "рассыпается в песок мгновений" (поскольку, по мнению философа, это осознание оказывается предпосылкой духовности и необходимости обращения к Богу). Так как же можно утверждать, что Межиров полюбил самого себя "больше, чем поэзию"?! Я уж не толкую о том, что он якобы не стал поэтом первого ряда (это вообще чушь несусветная, недостойная для того, чтобы стать основой для дискуссии).