Голоса исчезают музыка остается - Владимир Мощенко 15 стр.


8

Я чувствовал уже тогда, в Тбилиси: что-то всё время не давало покоя Межирову. Тут было и вечное, характерное для большого художника-мыслителя, осознание своего несовершенства, ведь не зря он часто повторял слова Баратынского из "Недоноска": "Как мне быть? Я мал и плох; знаю: рай за их волнами, и ношусь, крылатый вздох, меж землёй и небесами". Характерно, что этому стихотворению А. П. целиком посвятил занятие в своём семинаре на ВЛК (он пригласил меня принять в нём участие).

Откровенность стихов Межирова – довольно редкая вещь в нашей поэзии. Он нисколько не лукавил, когда говорил: "Я построил дом, но не из брёвен, а из карт, краплёных поперёк". У него легко прослеживается навязчивый мотив – вот такой, например: "За мной земной неправый путь, судья Всевышний надо мною". Слабая личность не станет корить себя за грехи истинные и мнимые. Слабый поэт не в состоянии находиться в силовом поле такой рисковой метафорики. Да и согласимся, что весьма рисковое занятие для поэта – охотиться за звуком "собственным, незаёмным". Того и гляди сорвёшься на мотоцикле (если бы мотоцикле метафоры!) с цирковой стены. Межировский ужас заражал и меня, когда я слушал слова, полные откровения: "Он стар, наш номер цирковой, его давно придумал кто-то, – но это всё-таки работа, хотя и книзу головой". Отсюда – и мотив покаяния. "Был больше всех греховен и порочен и перед всеми виноват кругом…"

Дневниковая запись:

"Звонил Межирову в Штаты.

Спрашиваю: как вы там?

– Т-там, с заметной иронией отреагировал он, вложив в это словцо своё толкование, там, как вы говорите, всё по-прежнему, если не считать, что старость захватывает всё большее пространство внутри меня; Орегон с Портлендом на месте, вижу реку Уилламет, и горы вижу – Маунт-Худ и Сент-Хеленс, и даже вулкан Адамс иногда можно разглядеть.

Потом – какие-то пустяки в разговоре.

И вдруг – "Снился мне сегодня ваш Сало Флор, он мне поставил мат в четыре хода, и во сне его матч с Алехиным будто бы состоялся, будто бы войны не было… Вам повезло, что вы так долго дружили с ним. Да, великий был человек, этот Флор. Сколько его уже нет? Он был женат, кажется, на племяннице Есенина?" – Пауза. И – со вздохом: "А что если стихи прочитаю, не накладно ли это будет для вас?"

Тогда-то я и услышал: "Кто я такой? Секрета в этом нет. И уж теперь тем более не тайна, что я – несостоявшийся поэт, поэт, не состоявшийся случайно…"

У меня сердце сжалось, дыхание перехватило. Ведь он, как любят выражаться краснословы, – поэт Божьей милостью. Жаль, что мы не рядом! Захотелось и выругаться, и обнять его. Не он ли с завидной самоиронией написал: "…И думает: "Ослаб. Совсем не те удары. Винты совсем не те. Усталым стал и грузным, как будто в темноте шар на столе безлузном"".

Такая вот запись.

Заокеанское отсутствие Межирова угнетало меня. Я привык к его советам (нередко наивным – при всей его житейской мудрости и энциклопедичности), к его обманчиво-бесхитростному взгляду, к тому, что он где-то рядом, что он по пятницам часто забирает меня с собой в Переделкино и мы заходим в шикарный по тем скудным временам (70-80-е!) гастроном на Арбате с тыла "Праги", отовариваемся в нём, прихватывая три-четыре бутылки водки, которая будет разливаться им строго поровну – ни каплей меньше, ни каплей больше – и выпиваться из керамических стакашек до самого донышка (тут он необычайно строг – "война приучила"); привык я и к тому, что минут через двадцать, после пары рюмок, он отключается – и то ли уходит в себя, то ли ненадолго засыпает, а утром ест свою замоченную с вечера овсянку ("ок-к-копный нефрит"). В этих коротких его отключениях, спасительном броске в дрёму я вижу некое братское доверие. Очнувшись, он произносит:

– О-о, В-в-володя…

Он уверен, что никакого удивления с моей стороны не будет. И тут же – вопрос, вроде такого:

– В-вы "Избяные песни" Клюева прочитали?

Редчайший сборник он мне давал "на пару деньков".

– Я всю книгу переписал, – отвечаю. – Пишущая машинка испортилась.

– О-о, вашей рукой водила рука гения.

Наверно, доволен, что моя "Оптима" вовремя вышла из строя. И читает, будто не был только что в отключке и словно это он сам сочинил, клюевские строки. Читает с такой потрясённостью, с такой влюблённостью в каждое слово – заслушаешься. Лицо у него становится едва ли не детским.

И подумаешь вдруг совсем о другом: да ведь передо мною – мальчик, тот самый, живший на окраине города Колпина, заслуживший прозвище лгунишки и накопивший множество самых весёлых и грустных историй. И действительно, я не раз был свидетелем того, как мальчика, которому довелось пройти всю войну, обвиняли в тяге к фантазиям. Мгновенные, колпинско-мальчишеского окраса житейские сценарии Межирова – то, что он хотел бы поправить в своей жизни, подредактировать; зато его поэзия безгрешна во всех отношениях.

Позже, в двухтысячном, он задал вопрос с напрашивающимся ответом: "Что истине родней – перебелённый текст иль черновик в столе корявый и случайный?" Примерно в тот же период он написал великолепные, чуть ли не прощальные, стихи, где обратился к своим судьям (друзьям и недругам) как поэт: "Над ним одним дыханье ада и веющая благодать. Обожествлять его не надо. Необходимо оправдать". Именно как Поэт (с большой буквы) обратился. У него были сложные отношения с Беллой Ахмадулиной, но он часто повторял её строчки из "Тоски по Лермонтову":

…Стой на горе! Я по твоим следам
найду тебя под солнцем возле Мцхета.
Возьму себе всем зреньем, не отдам,
и ты спасён уже, и вечно это.

Стой на горе! Но чем к тебе добрей
чужой земли таинственная новость,
тем яростней соблазн земли твоей,
нужней её сладчайшая суровость.

Ему неведомо было, что на чёрной полосе его жизни отпечатаются, словно о нём сказанные, слова Беллы: "…Меж тем, как человек великий, как мальчик, попадал в беду".

9

Я частенько по-свойски, чуть ли не по-родственному заходил к Межирову на дачу. Не забуду, как ему выделили участок для строительства – по правде говоря, чуток узковатый, что приводило его в замешательство. Для "ревизии" и окончательного решения он пригласил на "военный совет" меня и маму Евгения Евтушенко – Зинаиду Ермолаевну, мудрую и очаровательную женщину, перед которой с непередаваемой "старорежимной" интеллигентностью преклонялся Межиров и которая и вынесла окончательный вердикт:

– Оставьте свои сомнения, Саша. Участок для вас вполне нормальный: вы же сад разбивать не будете, и огородом не станете заниматься. И до нас вам – всего-навсего сто метров; ходить будем в гости друг к другу, чаи будем гонять.

Мы с А. П. поднимались на второй этаж (пристроенный им впоследствии по собственной инициативе, на свои деньги), где расположился шикарный бильярдный стол. Межиров гордился им ("шесть луз, резина и сукно, три аспидных доски"): "На нём играли мастера Митасов и Ашот, Эмиль закручивал шара, который не идёт. Был этот стол и плох и мал, название одно, но дух Березина слетал на старое сукно".

То и дело Межиров расспрашивал о гроссмейстере Флоре:

– Как там он? В карты по-прежнему режется? Да, это игрок!

Не могу здесь не припомнить строки Достоевского из письма Н. Н. Страхову (1863 года из Рима) по поводу своего "Игрока": "Я беру натуру непосредственную, человека однако же многоразвитого, но во всём недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их. (…) Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он – игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не просто скупец. (…) Он поэт в своём роде…" Межиров и сам был типичным игроком – и был уверен, что без этого качества художник теряет многое, едва ли не всё: "Вскоре сделался он игроком настоящим, а это многократно усиленный образ поэта…"

Он боготворил игрока, который "идёт не по воле ферзя", ставил на первое место свободу выбора – и свободу вообще, славил мастеров – "особую поросль" ("мы такое видели, поняли, прошли, – пусть молчат любители, выжиги, врали"). "Вы правы: война загнала Флора к нам, – писал мне Межиров, когда я служил в Будапеште, – иначе и не скажешь. Спасаясь от гетто, он всё равно претерпел оккупацию – только иного рода, но всё равно для него гибельную, и его превратили в подопытную пешку. Хорошая квартира? В самом центре Москвы? Это, конечно, здорово, но для Флора без большого шахматного мира это, по-моему, крайне мало. Когда-то, в Тбилиси, мне пришли в голову строчки: "В квадрате чёрном жизнь кипит чужая. Ад городит. Взыскует благодать…" Выделите курсивом "чужую жизнь" – и это будет относиться и к Флору".

Игроцкую ипостась А. П. отметил и Евгений Евтушенко в юности прошедший "межировские уроки" и посвятивший ему в знак благодарности свои "Свадьбы", где "слова неоткровенные о том, что не убьют". Он признал: "Да, у Межирова и у других поэтов-фронтовиков бывали нервозно ревностные моменты по отношению не только ко мне, но и ко всему нашему поколению". Что было, то было. Из песни слова не выкинешь: Межирова задевали за живое иные мастера-стихотворцы, располагавшие для выступлений перед массами дворцами культуры и дворцами спорта, придумавшие, "не жалея времени и сил", "множество затейливых игрушек – Буратин, Матрёшек и Петрушек", да к тому же вдунувшие души в их "бунтующую плоть", ведь не зря они, идолы и кумиры на час, "выщербили пошлостью свой нож", и у них не было болельщиков, поскольку у них не было боли. Иное дело, говорил Межиров, – подлинный игрок: "Когда мне ломали шею, о рёбрах не говоря, мне больно – ему больнее, о, как я его жалею, сочувствую я ему, великому Хемингуэю, болельщику моему".

Но вот Евтушенко – чему я неоднократный свидетель – он выделял, верил в его высокое призвание уже с пятидесятых годов, охотно читал наизусть его стихи, был благодарен ему за поддержку. Когда переделкинец Александр Жаров, сосед Межирова по даче, в роскошном китайском халате подходил к забору и предлагал заработать "большие деньги" за текстовки к агитплакатам, выходившим миллионными тиражами в Политиздате, А. П., заикаясь больше обыкновенного, самым интеллигентным манером ссылался на занятость и отказывался. Он жил другой жизнью. С другими, в основном молодыми, людьми. Он звонил мне и с тревогой сообщал:

– А знаете, у Жени в Тбилиси случился инфаркт глаза!..

Ну и т. д., о чём не стоит здесь упоминать, но что свидетельствует о крепнущей взаимной симпатии. Между тем в цитированной уже литроссовской статье рассказывается о "сумасшествии" Межирова, "свихнувшегося на зависти и ненависти к Евтушенко". Что за бред! Вернёмся хотя бы в пятидесятые, когда были написаны строки: "…Нас комбаты утешить хотят, говорят, что нас Родина любит. По своим артиллерия лупит. Лес не рубят, а щепки летят", из-за чего в идеологических верхах разгорелся сыр-бор: как так, что за клевета, что за подрыв основ! В антологии "Десять веков русской поэзии" Евтушенко вспоминает: "Меня несколько раз исключали из Литературного института. В 1956 году – за поддержку первого антибюрократического романа "Не хлебом единым" Владимира Дудинцева на его публичном шельмовании в Центральном Доме литераторов. Там я прочитал новое ещё никому не известное стихотворение Александра Межирова "Артиллерия бьёт по своим". А чтобы не навредить автору, сказал, что оно было найдено на поле боя в документах убитого юноши. Межиров слушал вместе со всеми, а наедине заметил: "Ну что ж, в этом есть правда… Все мы убиты на этой войне"".

Именно Евтушенко Межиров попросил написать предисловие к своему избранному (самому первому, в 1972-м). Предисловие той поры, войдя в новое избранное, дополнилось в 2008-м заключительным абзацем: "Без благодарности к фронтовой плеяде в России не может быть новых великих поэтов. Но Межиров оказался не только поэтом этой плеяды и не только Двадцатого Века. Он давно предугадал многое уже случившееся в Двадцать Первом Веке и предупредил о многом, что нас ещё ждёт. Это редкая, по нынешним временам самоуверенно расхлябанного стиха, книга-учебник поэтического мастерства и выверенной неслучайности Слова".

И добавлю: вот редчайшая по нынешним временам преданность подлинной поэзии и подлинной мужской дружбе.

10

Я счастлив, что мы с Межировым были друзьями, но мы с ним никак не могли перейти на "ты". Что-то мешало. Он настаивал, я отказывался. Кто виноват – не знаю. Потом он пояснил:

– Всё просто. Вы держите в голове, что я старше вас на Отечественную войну.

Кстати, чуть позже это стало стихотворением. Не одному мне не удавалось быть с ним на более короткой ноге. Многие другие тоже терпели фиаско. Ревич, его ровесник, так и остался с ним на "вы".

Сколько раз доказывалось, что межировская поэзия, понюхавшая на войне пороху, но однажды позвавшая "коммунистов вперёд", лишена религиозного чувства, не дышит истинной верой. Если б так, откуда бы у него взялись горькие мотивы покаяния, столь характерные для него: "А дальше… Боже! Стыд и срам…", "Страшного мне не избегнуть Суда, – и прегрешений моих вереница вытянется беспредельно, когда время прервётся, пространство продлится". Самоцели здесь нет и быть не может никакой. "Неужели Божья воля – то, чему названья нет!" Это – "как одна молитва чудная". Впрочем, художник и тут остаётся художником: "Вопрос пробуждения совести заслуживает романа. Но я ни романа, ни повести об этом не напишу". Совесть – как "рыжее пламя во ржи", которое "за конницей гонится". Межиров, по его признанию, благодарил судьбу за то, что ему выпало переводить с грузинского (а именно Ираклия Абашидзе) стихи с голосом Руставели, голосом, раздающимся то у стен Крестовского монастыря, то в самом этом монастыре, то в оливковом иерусалимском саду, то у колокольни, то в белой келье, то у Катамона, то в глухой пустыне. И не мог отказать себе в праве включать этот плач как свой собственный в последние книги. Раскаяние далось нелегко, но оно неизбежно для Межирова и очевидно наподобие "меча, воткнутого в скалу по рукоять". Это раскаянье хлынуло мощнее родниковой струи: "Зачем богоотступничество мне в вину вменяют и грозят расплатой, когда на свете о моей вине Ты ведаешь один, мой Бог распятый?" Оппоненты Межирова высокомерны и шовинистичны в оценке русского поэта, нашедшего покаянные строки, кои им и не снились: "Я пришёл к Тебе с мольбой всех времён и поколений, Пантократор! Пред Тобой опускаюсь на колени". Как-то, ещё в молодости, Межиров в запале воскликнул: "О, какими были б мы счастливыми, если б нас убило на войне". Слава богу, что война пощадила поэта и он дал нам возможность увидеть увиденное им самим. А это, честное слово, не так уж мало. Многого в нашей поэзии не появилось бы, если б не межировская лирика шестидесятых и семидесятых, если б не его "Календарь". С ним будем мы "умирать от воспоминаний". Вот, дорогие мои, "какая музыка была, какая музыка играла"!

Эта музыка, разумеется, нисколько не волнует признающих лишь одну стойку – ну да, "погромную", забывающих, что два народа-изгоя, "единые и в святости, и в свинстве, не могут друг без друга там и тут и в непреодолимом двуединстве друг друга прославляют и клянут". Межиров не боится, что его упрекнут за строки, пришедшие к нам из-за океана, из Штатов, где он был вынужден жить:

Не вечно достоевским бесам
Пророчествовать и пылать.
Хвала и слава мракобесам,
Охотнорядцам исполать.

Всё на места свои поставлю,
Перед законом повинюсь,
Черту оседлости прославлю,
Процентной норме поклонюсь.

В них основанье и основа
Существованья и труда.
Под их защитой Зускин снова
Убит не будет никогда.

Но чтобы всё это было яснее и не вызывало кривотолков, необходима строфа из знаменитого стихотворения "Москва. Мороз. Россия…": "Был русским плоть от плоти по мыслям, по словам, – когда стихи прочтёте, понятней станет вам".

11

…Одним из самых горьких моих дней стал день прощания с прахом Межирова, привезённым в Москву из Америки дочерью Александра Петровича – Зоей, которую он безумно любил и которая оправдывает его любовь и его надежду. Для большого поэта время прервалось и пространство продлилось…

К переделкинскому кладбищу съехалось очень много людей, состоялась поминальная служба в Пятипрестольном храме Преображенья. Из головы и из сердца не выходило: "Паровозов хриплый хохот, стылых рельс двойная нить. Заворачиваюсь в холод, уезжаю хоронить". Когда мы бросили последнюю горсть земли в могилку неподалёку от входных ворот, разразился страшный ливень, небо стало аспидно-чёрным. Это произошло мгновенно. Мистика. Просто мистика.

Межиров ежедневен и ежечасен в русской словесности. На надгробном памятнике я бы выбил его бессмертные стихи:

Снова будут грозы, будет снег,
Снова будут слёзы, будет смех
Всюду – от Десны и до Десны,
Вечно – от весны и до весны.

Будут.

Снова.

Всюду.

Вечно.

Дай-то Бог, дай-то Бог.

Глава 5. Одинокий бегун на длинные дистанции

Никакого "было не существует, только – "есть".

Уильям Фолкнер

1

У Василия Аксёнова, по его признанию, была мечта написать книгу (возможно, роман), где он собирался воскресить те солнечные времена, когда Тбилиси вдруг стал блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Мне уже довелось говорить, что здесь помпезно, сменяя друг друга, проходили Декады культуры, и на них слетались отовсюду тогдашние "звёзды" искусства; грузинская поэзия и проза благодаря вдохновению московских переводчиков завоёвывали сердца миллионов читателей – ничуть не меньше, чем грузинские вина и кино; то был праздник с великолепными афишами, пышнейшими банкетами, самый разгар праздника, которого не случалось прежде и которому, как ни жаль, впредь уже не дано повториться.

Как мог остаться в стороне от всего этого автор "Звёздного билета"?! Его приглашали так же настойчиво, как и Евгения Евтушенко, и Александра Межирова, и Владимира Соколова, и Беллу Ахмадулину… да, Беллу, чья фамилия, по Аксёнову, превращается просто в возглас восторга – Аххо! – и чьи "Сны о Грузии" взволновали его до слёз:

Ни о чём я не жалею,
ничего я не хочу -
в золотом Свети-Цховели
ставлю бедную свечу…

Назад Дальше