Голоса исчезают музыка остается - Владимир Мощенко 17 стр.


Конечно, Аксёнов, "присвоивший" мне в повести для "отвода бдительных глаз" и "маскировки" звание генерал-полковника (да ещё ВВС!), не был бы Аксёновым, если б он на этих страницах кое в чём не "загибал, как другой на свете не умел", не прибегал к гротеску и молодецкой иронии. Удивительный, нереальный у него генерал-полковник! Ну вот хотя бы: "Если он и слышал о моих делах, то уж только краем уха. В ушах у него и в самом деле не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал, насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям типа: I’m beginning to see the light или Those foolish things".

Хотите верьте, хотите не верьте, продолжает В. П., наивное командование не ведало об этом увлечении офицера стратегической авиации, предназначенной, в конце концов, для бомбардировки страны джаза, то есть Соединённых Штатов Америки. Мало того: генерал у него передвигается по столице нашей Родины не в роскошном лимузине, а… пешком. И увидел его В. П. не в Генеральном штабе, а в… подземном переходе на Манежной площади! Как простого пешехода. Оказывается, у генерала даже (!!!) кое-что имелось из продуктов для друзей: не бедствует, видите ли, генерал, не стоит в очередях за харчами!

"Приходи, – сказал он мне, подмигивая, – есть чем угостить".

Вот так…

В конце книги указано: июль 84, Вермонт – июль 85, Париж. В ту пору ему, представившему вашего покорного слугу своим читателям как "советского генерала со здоровенными звёздами на плечах", ещё не было известно, что я, не дослужившись до пенсии, с помощью ходатайства Союза писателей СССР ушёл в отставку, на вольные, как говорили, хлеба и перестал носить полковничьи погоны, о чём я ещё когда-нибудь расскажу подробнее, потому что история эта сама по себе забавна. Аксёнов в этой книге (с неподражаемым, величайшим трубачом Майлсом Дэвисом на обложке), вышедшей в Москве в издательстве "Текст" в девяносто первом, называет меня генерал-полковником Генкой Кваркиным. А уже 12 июля 1992-го на титульном листе книги он внёс, так сказать, поправку: "Генерал-полковнику Мощенко-Кваркину от его друга мл. лейтенанта мед. сл. в отставке В. А.".

(Здесь звучит "Ода радости"…)

В. П. был человеком заботливым (по своей инициативе прислал мне однажды в Боткинскую больницу для консультации знаменитого профессора-уролога, с которым учился в мединституте), был отзывчивым на шутку, умевшим смеяться, но ненавидящим дурашливость, глупость и – прошу простить меня за канцеляризмы – щепетильным, принципиальным. "Таинственная страсть (роман о шестидесятниках)" – свидетельство того, каким было мужественным и ранимым сердце Аксёнова (потому-то и произошла с ним "чисто житейская катастрофа"). Часто, ещё до выдворения из Союза, он говорил, если что-то (не в его вкусе) с кем-то случалось:

– Старик, надо определиться. – Ему нравилось это слово: "определиться". Он со значением произносил его. – Как думаешь: можно ли с этим человеком вести себя по-прежнему, будто ничего не произошло? Так ведь произошло, случилось ведь, уже не всё по-прежнему. Да, да, не всё!

У него это очень здорово выходило: вроде с налётом иронии, с улыбкой, которая топорщила его усы (типичный красавец-герой из вестерна – только-только примчался из диких и душистых прерий с горячим кольтом в кобуре), но чувствовалось: он словно перечеркнул в рукописи одну из самых удачных страниц. А потом ещё одну. И ещё одну…

В "Таинственной страсти", последнем романе, потрясают его слова, обращённые к популярнейшему поэту, чьи песни, обогащая автора, гремели на весь Союз и которого он считал близким: мол, ты, дружок Р. Р., бросившийся в партию от беспартийной богемы, потащился совсем в другую сторону, "почти столь же немыслимую для всех, сколь и Радио "Свобода"". И – его ужас: "Разве так судьбу берут за лацканы"?

А как надо брать – на этот вопрос он сумел дать сотни, тысячи ответов. Кто хотел – находил. Желающих было – сотни тысяч.

Раскидывавший руки для объятия при виде, казалось бы, утерянных друзей (ну чистый чувак из нашей джаз-банды, вернувшийся из Нью-Йорка на лето в Москву, на Котельническую набережную, к Яузе под окном, а никакой не профессор института Кеннана, университета Джорджа Вашингтона, Гаучерского университета и университета Джорджа Мейсона, переводчик нашумевшего у нас со страшной силой "Рэгтайма" Эдгара Лоуренса Доктороу, никакой не живой классик русской литературы), он мог тем не менее не подать руки такому количеству персонажей времён до– и послеперестроечных, что их перечисление заняло бы место поболе этой статьи. Он избегал их, как тень Короля Датского, не пожелавшего откликнуться на голоса смалодушничавших Горацио, Марцелла и Бернардо в первой сцене "Гамлета". Верно подметил Марцелл, когда призрак брезгливо скрылся:

Ушёл!
Напрасно мы, раз он так величав,
Ему являем видимость насилья;
Ведь он для нас неуязвим, как воздух,
И наше нападенье – лишь обида…

4

Думаю об Аксёнове – и почему-то невольно думаю о нескончаемой молодости.

Он никогда не расставался с нею, как бы дорого это ни давалось, её высокая волна поднимала его, придавая новизну всему, что вокруг, и ликовала, бурлила в каждой его новой вещи, в каждой строке и в прямом общении с людьми. Васе хотелось, чтобы читатели разделили эту радость, приобщились к ней. Я сказал ему, что впервые ощутил это по многим ранним вещам. Вот хотя бы – "Как жаль, что вас не было с нами", где юная любовь, и чисто аксёновское море, и ресторанчик на берегу с джазиком (трое молодых людей, которых тянуло на импровизацию, – труба, контрабас и аккордеон – и рояль – старик, воспитанный совсем в иных традициях).

В. П. позабавило, что название этой повести в разговоре с кем-то я почему-то нечаянно "пристегнул" к фолкнеровскому рассказу "Полный поворот кругом". Даже поспорил на эту тему, доказывал недоказуемое.

Вася хохотал:

– Промазал!

Но ты смотри, убеждал я, там – то же буйство души, в которой "ни одного седого волоса"; этот мальчишка лейтенант Хоуп, этот ребёнок около шести футов роста, похожий на девушку и вечно поддатый, обижающийся на подколки лётчиков-пижонов и, не осознавая своего юного героизма, торпедирующий немецкие суда ("бобры", как окрестил их Хоуп) – до чего же он твой с его полной, абсолютной независимостью, своеволием, дерзостью, музыкой спятившего мира!

– А что, – вдруг согласился со мной Вася, – пожалуй, ты прав, скорее всего, так оно и есть на самом деле, да и куда ж нам без Фолкнера; недаром Андрюша Тарковский поставил радиоспектакль по этой новелле и провёл идею: ни на кого не надейся, пока ты молод, от одного тебя, морячок, всё зависит!

В замечательной, страстной книге, посвящённой Майе, он чуть ли не кричал, доверясь ритмическому строю: "Пятнадцать лет долой! Я снова пьян, я снова молод, я снова весел и влюблён. Чувствую каждую свою мышцу, а неизвестный молодой мир зовёт под своды своих древних колоннад, под балконы и на водосточные трубы, меня, ТАИНСТВЕННОГО В НОЧИ…"

Открываю эту обжигающую книгу – а там (о Господи!) всякий раз всплывает красным карандашом (давным-давно) подчёркнутая мною строчка:

"ЗНАКОМА ЛИ ВАМ ФОРТЕПИАННАЯ ПЬЕСА "ВОСПОМИНАНИЕ О МОЛОДОСТИ"?"

Строчка-ожог (таких у Аксёнова не счесть)!

Да как же забудешь эту невероятную пьесу?

И как забудешь, например, тот синий и прозрачный, морозный вечер в Красной Пахре: …уже за окнами – огни, и вокруг – сверкающие сугробы, а над высоким холмом – затейливый звёздный узор имени проживавшего здесь некогда светлейшего Александра Арчиловича из древнейшего царского рода Багратида. Вот и срифмовалось: Грузия и Красная Пахра!

Ну а путь сюда? Не из той ли пьесы это?

…В гости к Аксёнову приехала из Токио застенчивая, но деловитая Йоко-сан, которая вознамерилась перевести на японский "Завтраки 43-го года", "На полпути к луне", "Папа, сложи!" и другие рассказы. С нею прибыли её муж, молчаливый и ничему не удивляющийся хрупкий потомок самураев, и сын Лео, названный в честь величайшего автора "Анны Карениной". Договорились 7 ноября повезти гостей на дачу, полученную некогда от правительственных щедрот Романом Карменом.

Надо было видеть, как Васята с Маятой, рассаживаясь по своим машинам, смотрели друг на друга, – он и она (пока ещё – но уже ненадолго – Майя Кармен)!

Как они были неисправимо молоды, как они были неотразимы, как безнадёжно влюблены друг в друга и как друг без друга обходиться теперь просто не могли, – он, типичный герой великолепного вестерна, и она – словно творение кисти одновременно и Боттичелли, и Кустодиева. Я догадывался, почему он к нескольким (!!!) главам "Золотой нашей железки" поставил эпиграфом одну и ту же строфу Бориса Пастернака, перед которым преклонялся:

О, если бы я только мог
Хотя отчасти,
Я написал бы восемь строк
О свойствах страсти.

Повторяю – к нескольким!

Ну, теперь ясно, откуда взялось это ожоговское признание: "Он вдруг забыл страшное слово "совокупление", забыл и сам себя, Самсика Саблера, забыл и Марину Влади, и Арину Белякову, и джаз, и Сталина, и Тольку фон Штейнбока, и, всё это забыв, взял женщину и ринулся вместе с ней с крутизны в тёмный тоннель, загибающийся, как улитка". Эта страсть зашифрована в европейских подстрочниках той же самой "Золотой железки", где, прорывая дамбу пустынных улочек готического града, холодного неба и башни под ним, на воле оказывается поэзия любви, не нуждающаяся в запятых и точках (не до них!): "ты подбегаешь и вот уже рядом со мной твой золотой мех и бриллиантовые волосы и встревоженные глаза и мягкие губы ты моя девочка моя мать моя проститутка моя Дама и ты уже вся разбросалась во мне и шёпот и кожа и мех и запёкшиеся оболочки губ и влажный язык <…> всё успокаивает меня и засасывает в воронку твоего чувства…"

Итак – вперёд!

Васята и Маята условились: каждый поедет на своей машине: оба – водилы. Майя возьмёт с собой Васину переводчицу с мужем и свою дочь Алёну; а вторую машину заполнят мужики: мы с В. П., Майин внук Ванечка и чувствовавший себя везде вполне комфортно семилетний самурай Лео.

Калужское шоссе. В. П. ведёт машину совсем не как лихач; впрочем, он следует за Маятой и несколько раз повторяет:

Друг Бруно мне верен, как горечь во рту.

– Откуда это? – спрашиваю.

– Из "Преследователя", – отвечает, – из Хулио Кортасара; там ещё фразочка убойная: "Она злая на меня, потому что я потерял свой саксофон… А сакс самый паршивый был…" Ты эту повестушку должен выучить, как "Отче наш": поэзия – сплошняком.

Мотаю на ус.

Сыплет первый настоящий снег, будто январский, чтоб трудящиеся веселее и бодрее шагали по Красной площади. Впрочем, демонстрация уже закончилась, все торопятся к домашним очагам, к теплу: пора отметить праздничек. Однако постепенно я переключаю внимание на пацанов. И есть отчего! Большеголовый, гривастый японский львёнок о чём-то спорит с Ванечкой. На родном японском языке! Ну а Ванечка упирается, не соглашается ни в какую, доказывает что-то своё. Естественно, на великом и могучем.

Вася толкает меня в бок:

– Старик, они прекрасно понимают друг друга! Заметил? Им не нужен переводчик. Вот это сюжет! Эту сценку грех не использовать.

И пока жарилось мясо, пеклись огромные картофелины, накрывался стол, Ванечка и Лео продолжали яростный диспут, махали руками, ревели от обиды и тут же хохотали, будто дело только что чуть ли не доходило до рукопашной. А третьим – и не лишним – в их компании был красно-чёрный Васин сеттер Ральф. Отец Лео всё это время цедил из гранёного стакана водку, словно там был коктейль, и не морщился.

Вася сказал своей переводчице, показывая на её супруга:

– Такие мужчины и делают себе харакири – и при этом улыбаются.

– Да, он такой, – подтвердила Йоко-сан застенчиво.

А тот, догадавшись, что речь идёт о нём, задумчиво и чисто произнёс по-русски:

– Спасибо.

Вылазка наша удалась. Малолетние воины храпели. Им вторил, сидя за столом, хрупкий папа гривастого Лёвушки. Остальные согрелись и делали вид, что слушают музыку, которая звучала из колонок, установленных ещё Романом Лазаревичем. То был Бен Вэбстер со струнными.

– Ты не против, – говорит В. П., – если мы проведаем гениального артиста? Он тут поблизости, в двух шагах.

Я не возражаю. Я категорически – за. Это означает встречу с Гердтом!

(Из дневника. Пусть это будет как эпиграф к нескольким последующим абзацам. Разговаривал только что с вдовой Зиновия Ефимовича – Татьяной Александровной Правдиной. Искренне восхищаюсь её вчерашним телерассказом о Рине Зелёной, полным деталей и образным, – и сразу переходим к В. П. О, восклицает она, Зяма считал Васю вперёдсмотрящим на пути развития нашей словесности, одним из самых выдающихся "шестидесятников"; для Гердта все праздники пахли Васиными апельсинами из Марокко. Кстати, из этой повести я часто цитировал в кругу близких людей вот такое место: "Синоптики предсказывают безветренную погоду. "Больше верьте этим брехунам", – ворчат на "Зюйде"". Татьяна Александровна общалась с красавицей Майей ещё до знакомства с Аксёновым. А к Васе, говорит она, мы привязались моментально. И долго рассказывает, как проводили они время втроём где-то под Таллином. Вася любил Таллин, с которым у него был "бурный роман в дождях", любил вдыхать его особый сланцево-кондитерский запах и особенный, "не советский" запах его журналов и газет, любил его кафе… И ещё он любил Гердта, каким тот был в Таллине, его голос, которым говорил для советского кинозрителя Генрих II в фильме "Лев зимой", голос, созданный Всевышним для бесконечного чтения бессмертных стихов и прозы. Читал он, говорит Т.А., не переставая и вдохновенно, и пояснял: "Это моё угощение. Так что, дорогие мои, угощайтесь…" Гердт и Т.А. были в Штатах в гостях у Аксёнова и Майи. Встречал их в Вашингтоне в аэропорту Ванечка, который, если б так ужасно не сложилась его судьба, мог бы стать выдающимся американским поэтом. Вася представил Зиновия Ефимовича своим студентам. Надо ли добавлять, какое это было для них для всех событие!)

…Мы вваливаемся в дачные хоромы Зиновия Гердта, и у того – слёзы в глазах: так он рад видеть Васю. Своего Васю. Бежит навстречу трогательным скоком.

– Ну что там, осенний твой лес гремит жестью ржавых банок?

Ни дать ни взять Виктор Михайлович Кукушкин из "Фокусника". Даром ли им сказано было: "Уметь любить чужой талант – это тоже талант". Прижимается к холодному Васиному тулупчику, пахнущему чистейшим снегом и овчиной.

– Вы уже наклюкались, ребята? В порядке?

– В полном. Даже перебрали малость.

– Нет, нет, не перебрали, – настаивает Гердт. – Ещё по рюмашке, а? Татьяна Александровна, Танюша, – обращается он к жене, – ты нас угостишь? Отменная настойка.

– Хорошо! – соглашается Вася. – А потом – Пастернак?

И наконец наступает блаженнейший миг: Гердт, насупив кудлатые брови, подперев кулаком подбородок, приступает к чтению (а это он умел делать, как никто другой, – и хоть до самого утра!):

Я – свет. Я тем и знаменит,
Что сам бросаю тень.
Я – жизнь земли, её зенит,
Её начальный день.

Каждый день В. П. был начальным.

Всё – с новой страницы.

Редко кто из нас, транжир, дорожил такой божественной удачей, таким везением, как неиссякаемый талант и неиссякаемая молодость. Аксёнов же наслаждался каждой её секундой – и не постарел нисколько до последнего своего часа, пока не отключилось сознание. И любой день, любой час, любая минута его переполнены были вдохновеньем, работой, морозной свежестью, помноженной на радость от того, что он, зачатый "двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой в постыдном акте", выжил наперекор всему и мог крикнуть на весь свет: "Мужчина я! Я сын земли великой!"

5

Но вернёмся всё же к "Грустному бэби"…

Мы ехали с Васей на его зелёной "Волге". Стоя в пробке, он затронул странную для меня (на ту пору) тему: хорошо, что мы родом – не москвичи, что вот он (как изложено им в "Досье моей матери") родился в Казани, на улице тишайшей, звавшейся Комлевой в честь местного большевика, застреленного бунтующим чехословаком, что дом его смотрел в народный сад, известный в городе как Сад Ляцкой… В его словах уже намечались контуры и "Зеницы ока", и "Ленд-лизовских", и других – хоть и светлых, но явно горьковатых – вещей, и я отчётливо видел его мальчонком, Акси-Вакси, уверенным в том, что его родители действительно уехали в долгосрочную командировку на Дальний Север, примкнув к героям-полярникам, и то, как носился он по таинственным углам грязного мира, ощущая в себе нечто щемящее, будто заброшенный щенок, или бессмысленно-дерзновенное, точно у несущегося в неизвестном направлении бродячего пса. Придёт срок – и он, не склонный к громким фразам, напишет: "…мы, тогдашние дети, подсознательно испытывали ощущение полной заброшенности".

– А ты? – говорил он, стоя перед светофором, не поворачивая ко мне лица, – и тебе, если можно так сказать, повезло: ты стал бы другим, если б не был бахмутским пацаном, не замерзал в военную зиму в Джезказгане рядом со Степлагом, не голодал невдали от самой, по твоим словам, красивой во всём мире горы Синюхи в Боровом, не загибался курсантом в пекле Нахичевани-на-Араксе; за это судьба отблагодарила тебя, подарив Тбилиси, а ещё Будапешт, где судьба свела тебя с совершенно другим образом жизни, с такими джазменами, как контрабасист Аладар Пэгэ, художниками-авангардистами, писателями-диссидентами.

С чисто аксёновским азартом за кружкой пива в Домжуре мне и Алёше Баташёву, воспетому им в шестидесятых в журнале "Юность" (это было почти стихами, в которых модно экипированный Алексей тёплыми синими московскими вечерами со своим золотым саксофоном, призванным быть голосом страстной любви, утверждает дух непослушания и стремления свинговать за милую душу), рассказывал, как много значило в его жизни то, что в Казань его детства с берегов Хуанпу прибыли джазисты-"шанхайцы" во главе с Олегом Лундстремом, которые "рассосались" по ресторанам, кинотеатрам и клубам и частенько, хлебнув стакан водки и перемигнувшись с публикой, "вдруг выдавали свой свинг, растягивая перед местной жалкой молодёжью огромные медные закаты внешнего мира".

Назад Дальше