Голоса исчезают музыка остается - Владимир Мощенко 6 стр.


То же самое и в то же самое время услышал я и от Евгения Евтушенко, совсем юного, но уже приобретшего поистине громкое имя. Непривычен! Дерзок! Шагает не в ногу! "Комсомольская правда", самая популярная в те годы газета, обрушилась на него с разгромной статьёй "В погоне за дешёвым успехом". Вы посмотрите, как этот Евтушенко говорит о советском народе?! "Гремя своими вечными веригами, ты шёл во имя чести и любви… Тебя, Россия, сделали великою великие страдания твои!" И ведь это всё о ком? О народе-победителе-первооткрывателе-богатыре?! Обвинили Евтушенко и в попытках возвратить мещанскую поэзию, в "сердцеедстве", подчёркивании своей необычности, в стремлении "взобраться на пьедестал в надежде собрать вокруг себя кучку озадаченных ротозеев", огорошить их пошлостями своей любовной лирики (в пример приводились даже вот такие грустные строки: "Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены, где так сеансы все коротковаты и так их ожидания длинны!..") Распространялась глупейшая эпиграмма: "Где Евтушенко – там скандал. Так имя он себе создал". Но не "скандалы" были виной его фантастического успеха. Виной были сами стихи. Его публикации в журналах и газетах вызывали читательский ажиотаж. Это было так же полновесно и громко, как победы Михаила Таля, устраивавшего землетрясения в шахматном королевстве (того, кстати, тоже называли фейерверочной ракетой).

Именно там, в Грузии, второй колыбели русской музы, в благословенном 1959-м я открыл для себя уже прославленного поэта, не умещавшегося "в жёстких догмах", "то ли бога", "то ли грешника", требовавшего, чтобы граждане послушали его, по-родственному принятого и обласканного острыми на глаз и слух Галактионом Табидзе, Георгием Леонидзе и Симоном Чиковани. Слово его зазвучало для меня по-настоящему даже не с "Третьего снега", а с того дня, когда с Карло Каладзе и Демной Шенгелая я поехал по ненадёжному серпантину, почти лишённому асфальта, высоко в горы, в Тианети, и там в магазинчике типа сельпо Карло Ражденович спросил, нет ли у них сборника "Лук и лира"; на удивление, нашлось семь экземпляров – и все они стали нашей добычей. Читали вслух по очереди, не пропускали ни оригинальных стихов, ни переводов, а поздним вечером под луной немногословный Шенгелая встал над бесконечным, богатым столом (прямо рядом с речкой) и произнёс тост "за станцию Зима, которая подарила нам поэта на все времена".

Однажды Нонешвили позвал меня на творческий вечер Евгения Евтушенко в Тбилисский университет. "Я буду вести этот вечер", – сказал он с гордостью. Самая большая аудитория была битком набита и наэлектризована. Многие девушки пришли с букетами цветов. Кажется, в тот раз впервые прозвучали евтушенковские строки: "О, Грузия! Нам слёзы вытирая, ты русской музы колыбель вторая. О Грузии забыв неосторожно, в России быть поэтом невозможно". В самом конце Нонешвили пошутил: дескать, это не вечер – это День поэзии! Так и родилось тогда у него стихотворение с этим названием, переведённое виновником торжества:

…Когда ты вовсе изнемог
от слёз, сомнений
и от того, что ты не Бог
и ты не гений,

но от своих земных грехов
прорвёшься в небо песнею, -
тогда настанет день стихов,
настанет День Поэзии!

Несмотря на то, что Иосиф был прописан, как почти все остальные, в нашей стране, "сталинским солнцем согретой", мне нравились нестандартные его строки с мольбой об отпущении грехов от имени человека, не побоявшегося украсить орнаментами церковь Кошуэты; тут были и бирюза портрета Бараташвили, и ветер вин и фруктов, веющий из Алазанской долины, и речка Квирила, и высоко над нею – крепость Моди Нахе, и безмолвствующие часы в комнате Акакия, и мцхетские ворота, думающие о Светицховели и древнем Армази (многое из этого было подарено русскому читателю в прекрасных переводах Михаила Синельникова)… И только впоследствии до меня дошло, что всё это сочеталось в Иосифе с верой в гений товарища Сталина и необходимость проводимых им репрессий. Это он в знак протеста против хрущёвских "нападок" на вождя читал на историческом митинге 7 марта 1956 года стихи, воспевавшие тирана.

С лёгкой руки Иосифа и прозаика Эммануила Фейгина (автора повести "Мальчик пляшет под дождём") мне, застенчивому юнцу, удалось войти в литературную среду Грузии, часто бывать в республиканском Союзе писателей, где я не раз сталкивался с самим батоно Галактионом. Слово "сталкивался" я употребил не случайно: такое сильное впечатление производил на меня всем видом Табидзе, ярчайший представитель "Синих Рогов". Действительно, даже его гибель вызвала у кое-кого зависть. ("Цвет обещала малейшая завязь. Кто ж не завидовал жизни твоей? Но ведь и смерть твоя вызвала зависть. Горькая участь великих людей…" – Фридон Халваши.)

Несколько великолепных переводов из лирики Табидзе были сделаны Александром Цыбулевским – поэтом-тбилисцем, которому не требовались подстрочники; вот хотя бы один из них:

Так лодочник у старого причала…
Душа так душу, руку так рука…
Я сразу вас узнал, мои начала,
Река и лодка, лодка и река.

Давнишние… Душа их забывала,
И всё-таки надёжно берегла.
О, это ощущение штурвала
И юности святые берега!

Теперь бы в лодке (это не причуда)
Сто лет проспать, воспрянуть ото сна
И поглядеть на мир – как и откуда
Здесь воцарились солнце и луна.

Воздействие поэзии и облика Галактиона было почти физическим: жизнь и смерть у него всегда преодолевали железную стену соцреализма.

…Лес костями звенит – и безумие в звоне:
Бездыханные дни канут раз навсегда!
Оттого, как во сне, мои синие кони
К вам прискачут. Да вы уже мчитесь сюда!

Узнав о самоубийстве Галактиона, я не смог опубликовать в нашей газете некролог (это было запрещено), зато посвятил его памяти стихотворение, которое мне удалось довести до конца лишь в 2004 году: "Так земля загрустила о небе, что рванулась вослед за тобой. И весна, и "циспери канцеби" вдруг утратили цвет голубой. Хоть безумная тайна раскрыта, тут же новая встала за ней. Перепачканы кровью копыта уносящихся синих коней…" Для меня безмерно дорога оценка, которую дал моей переводческой работе Александр Ревич ("Воля "свободного поля"". "Дружба народов". № 5. 2012): "…Потому-то вслед за этим разделом (стихи, посвящённые Грузии. – В. М.) в книгу включены переводы из замечательных грузинских поэтов – Галактиона Табидзе, Важи Пшавелы, Симона Чиковани… Стихи по-русски воспринимаются не как переводы, а как поэзия русского поэта. Так всё естественно и прозрачно. До чего пронзительно звучит конец стихотворения Важи Пшавелы "Песня": "Поток, гудя набатно, вспухнет. Кого-то позовёт. Кого? Скала на дно ущелья рухнет… Жаль: не увижу ничего". А знаменитые стихи Галактиона Табидзе "Мэри" и "Синие кони"! По-русски это лучшее из переведённого Галактиона. Как прекрасно заканчивает Владимир Мощенко стихотворение "Синие кони": "Ты бесчинству тумана не крикнешь: "Доколе?!" Здесь на дыбе проклятья промёрзли гробы. Это ветер грохочущий – синие кони. Это круговороты штормящей судьбы"".

Логотипом моего тогдашнего бытия, освящённого молодостью, стали слова Гоглы Леонидзе: "Стих и юность – их разделить нельзя, их одним чеканом чеканили".

По правде сказать, юность у меня была, что называется, в самом разгаре, а вот до настоящего, моего стиха было ещё очень далеко.

Но поразительно то, что, такие львы, как Демна Шенгелая, Карло Каладзе, Алеко Шенгелия, брали меня с собой в поездки, в горы, на встречи с читателями. Общение с этими тяжеловесами стоило многого. Мы дружили с Отаром Чиладзе, у нас были доверительные отношения. Мы спорили с ним о Есенине и Тихонове, а чаще всего – о Лермонтове, которого он переводил на грузинский. В те поры и возникли мои строчки: "Я был до ужаса обычен, к тому ж ещё косноязычен, но отчего-то мне везло. Меня не отвергали боги – Хута, Резо, Алеко, Гоги. Я с ними пил в Сабуртало. Я знал, что рано или поздно обман разоблачится грозно и спросят: "Кто ты же ты такой?" Я с ними пел. И песни эти мы продолжали в Тианети, где трогал я луну рукой…"

3

В начале шестидесятых я написал стихи, которые неожиданно были опубликованы в центральной печати, и мне даже прислали похвальный отзыв главного редактора. Стихи эти я посвятил Иосифу Гришашвили – после того, как мне посчастливилось прочитать его "Прощание со старым Тифлисом" в переводе Бориса Пастернака (в переводе поистине гениальном). А вскоре в нашей газете появились и другие мои стихи (на что я, понятное дело, никак не рассчитывал):

Ели на проспекте Руставели,
Вы ещё сильней поголубели,
Потому что сутки напролёт
После небывалых потрясений,
После смертной стужи дождь весенний,
Оттепель почуяв, льёт и льёт.

Нет вопросов прежних: "или – или"!
И сказал Иосиф Гришашвили,
Что дорог непроходимых нет,
Что с утра придёт теплынь в Коджори,
Что заглянет к людям прямо в Гори
Ласковое солнце Кобулет.

Эпиграфом стояли слова Гришашвили: "Вот где и мы по заслугам получим" (об этой строчке речь – впереди). В редакции эпиграф сняли. А ответственный секретарь Борис Виссонов, хоть и покачал укоризненно головой, но препятствовать не стал. "О природе – это хорошо, – сказал он. – Будь здоров!" Мой приятель Гоги Мазурин, редактор издательства "Заря Востока", руководитель русской секции при СП Грузии, заместитель главного редактора журнала "Литературная Грузия", проиграл мне поход в духан: он сомневался в том, что эти строки увидят свет, сказал после публикации, дескать, стихотворение произвело весьма хорошее впечатление на Иосифа Григорьевича; тот, мол, даже удивился – что вдруг ты его здесь вспомнил?.. Гоги посоветовал: ты же, дескать, ведёшь в своей газете рубрику "Слово писателя" (под лозунгом "Наказам партии и Родины верны") – так что тебе и карты в руки, повстречайся с ним, возьми у него интервью, он не откажет: редчайшей душевности и скромности человек, да к тому же он – владелец неслыханных кладов. Эти клады, признаюсь, заинтриговали меня, но Гоги не объяснил, в чём тут смысл: "Сам узнаешь".

Мы с Иосифом Григорьевичем договорились о встрече. Он сразу узнал меня по фамилии.

– Помню, помню. Читал "Вечёрку". Буду ждать.

Только впустил он меня в квартиру, поразившую множеством прекрасных картин, как тут же раздался пронзительный телефонный звонок – скорее всего, междугородный. Гришашвили, просияв, попросил прощения, кивнул, чтобы я проходил в его кабинет, в котором висел портрет очень красивой женщины (почти в профиль), чьи большие выразительные глаза были горделиво и мечтательно устремлены куда-то, в недосягаемую высь, демонстрируя божественную власть вдохновения. Через несколько минут разговор закончился, и Гришашвили присоединился ко мне.

– Это жена, – сказал он. – Кетуша. Она на гастролях. Говорит: всё у неё в порядке. Слава богу!

Да, это была его жена – Кето Джапаридзе.

А он продолжал, всё ещё находясь под впечатлением разговора с нею и помолодев сразу лет на десять – не меньше:

– О ней можно написать книгу. И, поверьте, читать такую книгу будут с большим интересом. В её голос был влюблён Акакий Церетели. Он посвятил ей замечательное стихотворение. Конечно, лучше всего, если бы она сама села за письменный стол, чтобы рассказать о своей жизни, о своей карьере. Я её тыщу раз уговаривал. Не соглашается. Говорит, что у неё терпения хватает на одно письмо – и то, если оно короткое. Жаль. Рассказала хотя бы о бабушке по материнской линии, Манико Кипиани. Да она поэмы заслуживает, бабушка! Вот кто научил петь маленькую Кетушу. Лучшей певицы, чем калбатоно Манико в Хашурском районе не было! Кетушин отец, Константин Джапаридзе, к ним часто присоединялся: он играл на кларнете – и как играл! Представляете, Кетушины брат и сестра, Реваз и Тинатин, тоже были музыкально одарёнными: его красивым баритоном все восхищались, а малышка играла на арфе. Ну, как это вам?! Вообще-то Кетуше везло. Её отдали в тифлисскую дворянскую гимназию – а там учителем музыки и руководителем хора был – поверите ли? – Захарий Палиашвили! "Откуда у тебя такой голос, милая девочка?" – спросил он. И ей, совсем ещё молодой, на каком-то концерте доверил арию из своей оперы "Абесалом и Этери"…

– Я слышал о вашей жене, – отозвался я. – И её слушал, и не один раз. У неё прекрасный голос, да к тому же, как говорят знатоки, это бельканто. Кето Джапаридзе – большое имя.

Он был польщён, как будто я похвалил его.

– Вай ме! Вы так думаете? Вы разбираетесь в этом?

– Стараюсь. Больше всего в её исполнении мне нравятся романсы. А это правда, – спросил я, – что она родилась в Квишхети?

– Правда, мой дорогой. А что?

– Я влюблён в Квишхети, в его Боржомское ущелье. И уверен, что там Кура, как нигде, просится в стихи. Мы были там в Доме творчества с Володей Соколовым.

Набравшись храбрости, я прочитал несколько строчек, привезённых оттуда: "…И я боржомом чачу запиваю и слушаю гремящую Куру, предательство в горах я забываю и забываю даже, что умру. Ведь я боржомом чачу запиваю…"

Гришашвили улыбнулся:

– Чачи у меня нет. А вот кофе будем пить. Раньше я чаем увлекался, но Кетуша приучила меня к кофе: она в этом деле большой специалист.

Мы пошли на кухню, блиставшую чистотой и порядком, где я убедился, что он и без жены ловко и охотно управляется со своим хозяйством. Он быстро водрузил на стол несколько видов сыров, деревенский окорок, зелень и принялся готовить кофе…

А я достал из папочки "болванку" будущей статьи, которая предназначалась для его подписи, – и сразу почувствовал, что вся эта моя задумка – чушь несусветная, что автора для нашей газеты здесь я не приобрету.

– Вы хотели что-то показать? – спросил Гришашвили, косясь на мою "заготовку".

– Ну… это болванка, как мы в редакции говорим, а вы внесёте в неё всё, что посчитаете важным и нужным… И, наоборот, ненужное зачеркнёте. Мы всегда так делаем…

Он дважды погружался в чтение, на что ушло минут пятнадцать-двадцать. Я следил за выражением его бледного, не очень весёлого лица, не скрывавшего отвращения, поглядывал на его голову с крутым лбом, на остатки седовато-тусклых волос. Чем дольше он читал, тем тоскливее и гадливее становилось у меня на душе. О господи, в моей "заготовке" столько пошлости, штампов, дешёвого патриотизма!

Но Гришашвили воздержался-таки от гнева. Ничего не объясняя, он вернул мне злополучные листки.

– А где вы живёте? – спросил он, чтобы поскорее "перейти к другой теме". – В каком районе?

– На Авлабаре, – ответил я, радуясь, что буря миновала и скандала не последует. – Между больницей Арамянца и Навтлуги. На Черноморской.

Гришашвили оживился.

– Молодой человек, оказывается, мы с вами земляки.

Он действительно был родом с Авлабара. Именно с этим районом он чувствовал особую, кровную связь, помнил все подробности детства, прошедшего там, внимательно слушал, будучи подростком, ашугов, без которых и праздник не считался праздником; а как восторгался он старинными "харахурами" – вещицами, продававшимися на базарах – зачастую почти даром. Никак не могу пройти мимо его воспоминания: "Между грудами овощей, фруктов, среди лавок с роскошными персидскими коврами бродят горцы, увешанные оружием; букинист с кипою книг, туго перетянутых ремнём, вглядывается в толпу… Турки и арабы молча следят за прилавками, дымят кальяном, перебирают янтарные чётки. Над раскалёнными торнэ – пекарнями вьётся сизоватый дымок. Пахнет горячим хлебом, пряностями и ещё чем-то квашеным". Чаще всего в отрочестве Иосиф стремился попасть на Майдан, где не смолкала ни днём, ни ночью разноязычная речь, поскольку с незапамятных времён тут и было перекрестие дорог из Азии в Европу (и наоборот), где встречались пёстрые, попадавшие на полотна художников караваны, а вместе с ними – не похожие друг на друга культуры и религии.

Я узнал, что Гришашвили работает над монографией о Саят-Нове.

– Он ведь тоже авлабарский, – сказал Иосиф Григорьевич.

Позже я прочитал "свидетельство" самого Саят-Новы:

Где ж родился Саят? Сказал тот – Хамадан,
Этот – Нид. Нет, отец мой из дальних был стран,
Жил в Алеппо, а мать – авлабарка; мне дан
Свет в Тбилиси – свою в нём нашёл я судьбу.

И похоронен этот легендарный поэт у входа в собор Святого Геворга в Тбилиси…

В основе создания монографии, несомненно, – личностный импульс, и он играет далеко не последнюю роль. Гришашвили находил в судьбе Саят-Новы, поэта XVIII века, много общего со своей судьбой. И Саят рос в семье ремесленника. И он сызмала добывал хлеб насущный, приставленный к ткацкому цеху, чьи промыслы располагались прямо на улицах. А ткачи по прихоти судьбы были людьми необычными: ловко сочиняли песни, сами же пели их, подыгрывая себе на разных струнных инструментах. И приезжали они сюда из разных уголков Закавказья. Незаметно для самого себя Саят во всей полноте овладел армянским, грузинским, азербайджанским, их диалектами, стал свободно говорить на фарси и даже на белуджском. И стихи у него появлялись необыкновенные, и на кеманче и чонгури он играл, как настоящий музыкант, и голос у него был, по свидетельству современников, чарующий. Так же, как и я, говорил Гришашвили, Саят норовил слушать ашугов, среди которых встречались весьма одарённые, – и все они были влюблены в город, давший им кров, тепло, признательность, и, конечно же, в свой Авлабар с его Майданом, узкими, горбатыми улочками и закоулками, дрожками, арбами, блеяньем жертвенных ягнят, кувшинами с вином, ветхими балкончиками, криками детей, запросто понимавших друг друга, ишаков, запахами невиданных блюд… Гришашвили не мог представить себе свой Авлабар, свой Тбилиси без ашугов.

Назад Дальше