С подкупающей сердечностью, подробно, тонко и проникновенно говорится им в уникальнейшем, ставшем библиографической редкостью повествовании о милом его сердцу старом Тбилиси: "Не один путешественник ходил зачарованный по узким и кривым улицам, не один пытался постичь тайну жизни, что течёт вопреки всем законам и правилам, и не раз "азиатский Тифлис" пробуждал вдохновение чужестранца". Его отцом был мелкий ремесленник, едва сводивший концы с концами, болезненный, но весьма начитанный, грамотный, знавший наизусть множество стихов и песен. Может быть, как раз его слова приводит в своём повествовании Гришашвили: "А теперь расскажу тебе о библиотеке старого города. Ты должен знать, что мир грузинских книг велик, древен и многообразен, их биография удивительна. В коротких тревожных перерывах между войнами создавались шедевры нашей словесности". Вместе с ним маленький Иосиф постигал красоту слова в "Великом моурави" и "Мудрости вымысла". Кстати, рано догадался Иосиф, что "красота – для жизни, а не для музея".
Увы, рано познал он и много чего другого, вкусив горечь безотцовщины. Пришлось бросить гимназию, самому добывать себе хлеб и деньги на книги, без которых он не мог жить, довелось ему быть "мальчиком" у хозяина, иногда доброго, иногда и не очень. Он выглядел гораздо старше своих лет, отличался сообразительностью, тягой к творчеству. Это и помогло юноше устроиться наборщиком в типографию. Тогда-то он и принялся сочинять что придётся, в том числе и водевили, которые сам же ставил в драмкружке, созданном им в ремесленном квартале. И произошло чудо: его пригласили в Тбилисский театр. "Как в романе!" – говорил Гришашвили. Он сперва не поверил, что приглашение – не шутка.
– О, – улыбался он, рассказывая об этом, – актёром я стал не сразу: сначала мне довелось поработать суфлёром. Главное – что мир искусства взял меня в плен. И стихи я писал чуть ли не каждый день. Меня уже начали печатать, появились неплохие рецензии.
А когда Иосифа, заметив его несомненный талант, позвали в Гори, в редакцию газеты "Картли", он не стал раздумывать, сразу же согласился – тем более, что в ней сотрудничал великий Важа Пшавела, чьей поэзией он восхищался.
Иосиф Григорьевич сказал мне:
– Я учился у него не только музыке, инструментовке стиха, но и сплаву в стихе драматизма, трагизма и веры во Вселенский Разум. Меня поражали его мощные строки, обращённые к Арагви – попробуйте перевести их для русского читателя: "Здесь, рядом с горами, встречая зарю, несчастные песни, несчастный, творю. Глазами и сердцем я сызмальства там, и тень сумасшествия шла по пятам. Вот так и умру я, видать по всему, и все эти камни я в душу приму".
Обращаясь к этому гению, воспитаннику горцев – пшавов и хевсуров, он называл его почтительно по имени-отчеству: Лука Павлович, на что тот усмехался, но без всякой снисходительности. Пшавела одобрительно отнёсся к поэтическим опытам Гришашвили, отметил его лирико-эпический темперамент и "широкое дыхание" и предсказал ему скорую большую удачу. Он был хорошим педагогом, потому что долгое время со славой учительствовал в селе Тонети (недалеко от Манглиси). Молодой поэт неосознанно нашёл себя в стихии грузинского символизма, родственного символизму общеевропейскому. Знатоки замечали, что в его поэтике раннего периода есть мотивы, присущие, например, Владимиру Соловьёву, а я в нашем с ним разговоре даже привёл в пример такие соловьёвские стихи, как: "Вся в лазури сегодня явилась…", "Милый друг, иль ты не видишь…", "Под чуждой властью знойной вьюги…" Иосиф Григорьевич ответил: "Что ж, может быть". Но ответил, если честно сказать, уклончиво. Характерно для той поры стихотворение Гришашвили "Твоя шея" (1919):
Твоя шея… Сравнили её с тростником -
Этим дивом машракским, с причудой шарбата.
Нет! В ней – мрамор. Мечтается мне о таком,
Потому что им радуга в высях богата.И кувшину хрустальному шея родня.
Но отыщется мною получше картина:
Это профиль твой – тотчас сразил он меня,
Будто высекся небом самим лебединно.Два-три раза встречались с тобою – но впредь
Мой рассудок хвалёный навеки утерян.
Своей смертью теперь не смогу умереть -
Дорогая, я знаю, я в этом уверен.Театральная ложа… Я вижу: ты в ней.
И гляжу на тебя я, безвольно немея.
Гаснет свет – ну а ты всё видней и видней.
Ты – мой жемчуг, моя дорогая камея.И на креслах – твой отблеск, предвестник поэм,
Отблеск взоров твоих, до того благосклонных,
Что сейчас будешь кланяться – этим и тем,
И ловить буду нежность я в этих поклонах.А теперь на меня ты наводишь лорнет.
Чародейка, скажи мне: ну что тебе надо?
Что ж, в упор погляди. Но, пожалуй, что – нет,
Нет, не выдержу этого жадного взгляда.Ожерелья твои горячи, словно страсть.
Надо мной ты – лучась, каждый миг хорошея.
Мне б губами к груди твоей дерзко припасть,
Мне б на этой лебяжьей повеситься шее!
По этим строчкам нельзя не заметить, что он всячески истреблял анемию слова, избегал недоговорённостей и условностей, уходя всё дальше от устоев символизма европейского и русского толка. Наверно, такие вот "вольности" и дали повод критикам в первых большевистских журналах и газетах упрекать Иосифа Гришашвили за то, что его "несомненно талантливое" творчество, "к сожалению", носит печать мировоззрения, сложившегося в период после реакции 1905 года, когда большая часть интеллигенции отошла от идеалов революционного движения, и что поэтому его поэзия выражает "упадочнические настроения" и "насыщена эротическими мотивами". Скорее всего, имелись в виду, в частности, стихи (посвящённые, очевидно, Софико Чиджавадзе, женитьбе на которой воспрепятствовали её родители, выдав дочь за другого человека, увёзшего её с собой за границу), которые мне хочется дать в подстрочнике, чтобы сохранить их первозданность, нерв и энергетику: "Блуд одолеет тебя,/ предчувствую это./ Паденье твоё предвижу./ Тело твоё грациозное/ чьим-то рукам достанется./ Ты падёшь, как Бианка, – / мучусь и уже не сомневаюсь./ Паденье твоё – что за грязь,/ с кем ещё такое приключится?/ Отзовёшься, как дешёвка, на чью-то страсть./ Кто ещё так низко падёт?/ Груди твои обвиснут, будто увядшие гроздья./ И куда ни позовёт тебя эта пагуба,/ побежишь, как дворняга,/ и блудом подгоняема будешь./ И так затоскуешь по юности,/ когда душа раскрывалась/ отзывчивей роскошного тела./ И возопиешь, что любовь ни во грош ты не ставила,/ – на что надеялась?/ что приключилось с тобой?/ для чего загоралась?/ и это – мечта твоя?/ Но встречу тебя, царица моего сердца,/ на улице припёртой к стене,/ – я прильну к тебе губами/ и поцелуями очищу тело твоё от плевков./ Не услышишь упрёков, ни единого слова худого./ Прижму тебя к себе, к сердцу,/ самый несчастный и самый счастливый,/ закрою глаза, и зарыдаю,/ и скажу, что, как прежде, тебя люблю./ Подойди же, протяни мне руки и поверь:/ смирюсь, что не был я первым,/ позволь мне быть у тебя последним".
Это, как мне кажется, перекликается с "Рыжей красоткой" Аполлинера, чей лирический герой "пал", сражённый волшебством женственности – и пьянящей, и жалкой, и доступной. К Иосифу Гришашвили ревнители новой, большевистской морали не желали снизойти. А вот к его французскому собрату Гийому Аполлинеру, бывшему на войне артиллеристом и пехотинцем, раненному на поле сражения в голову и "трепанированному под хлороформом", читающий мир Запада был преисполнен сочувствия: "Ведь этих медных прядей пыл,/ как молния чей свет застыл,/ так пламенеет луч случайный/ на золотистой розе чайной,/ что ж смейтесь надо мной вы ближние и все на свете люди,/ ведь обо многом я не смею вам сказать,/ а обо многом вы и слушать не хотите,/ так снизойдите же ко мне". И снисходили. А Гришашвили, нежно прозванного многими у себя на родине "поэтом поцелуя", прощать не хотели.
В Грузии утверждалась невиданная эра. Поэту навсегда запомнилось 25 февраля 1921 года: в этот день в Тбилиси вошли части 11-й Красной армии.
– Я был тогда в Гори, – вспоминает Гришашвили. – Слухи с быстротой молнии носились по городу, с улицы на улицу, из дома в дом. Уже 16 февраля дошла весть, что красноармейцы перешли нашу южную границу через Красный мост и овладели селом Шулавери. Многие у нас восторгались мужеством кахетинских добровольцев, которые пытались сопротивляться, и их командиром Степаном Ахметели. Кровавые бои шли на подступах к Тбилиси, у села Табахмела: юнкера с шестью пулемётами и четырьмя пушками, как рассказывали, бились чуть ли не до последнего. Но ничего не помогло. Грузинская Демократическая Республика пала…
Этот натиск 11-й армии вдохновенно воспел Николай Тихонов, который, однако, никак не мог не понять, что значит для русского поэта Грузия. Его строки из "Гомбори" в моей злополучной "болванке" Гришашвили подчеркнул красным карандашом: "…Ты ищешь в прошлом с лёгкой дрожью, – явись опять, зелёный зной, – год двадцать первый встал и ожил над Мамисонской крутизной. О, сколько слёз и сколько жалоб на старом Грузии пути. Ночь меньшевистская бежала, к Батуму крылья обратив. <…> Тобою, Киров, как знамёна, снега Осетии зажглись, когда, не спешась, эскадроны переходили в них на рысь…" Были у Тихонова и такие строки из "Цинандали": "…Предо мною, у пучины виноградарственных рек, мастера людей учили, чтоб был весел человек".
– Мне известны такие учителя, – вздохнул однажды Иосиф Григорьевич. – И розги их мне известны – слыхал…
То была эра, остро нуждавшаяся в "пролетарских поэтах", готовых прославлять в "маршах энтузиастов" "страну героев, страну мечтателей, страну учёных". И всякое лыко в борьбе с несогласными годилось в строку – тем более, что "поводы" для этого Гришашвили, надо признать, давал. Впору сослаться на воспоминания, оставленные профессором Иосифом Мегрелидзе (в "Сабчота хеловнеба") и доктором филологических наук Русуд ан Кусрашвили (в её интервью журналу "Тбилиселеби"). Здесь идёт речь о том, что Иосиф Гришашвили всегда находился в состоянии влюблённости (надо же, какой грех!), ина че у него не было стимула к творчеству. Его первая любовь – актриса Ольга Лежава. Второй любовью поэта была, как мы уже говорили, Софико Чиджавадзе. Потом он был влюблён в некую актрису из Потийского театра. Затем Гришашвили сблизился с талантливой поэтессой Мариджан, автором замеченного критикой сборника "Коралловые чётки", горячей покло нницей Анны Ахматовой. Мариджан Иосифом посвящались редкие по силе чувства стихи. Один из таких сонетов был переведён Осипом Мандельштамом (ок. 1921):
Ты так бледна, мой друг, что всякий говорит:
Ты уподобилась сентябрьских дней прохладе,
Ты сеешь тишину и робость в каждом взгляде,
Враг бережёт тебя и ненависть щадит.Когда же кашель твой до слуха долетит,
Ты, нежная, спешишь к кладбищенской ограде, -
Люблю сильней, чем смерть в кумирах и в плеяде,
Царица ярая, любви холодный щит.Быть может, до моей, до роковой поры,
Ты, утомлённая, под складками чадры
Укроешь скромных черт святое благородство, -
Молю тебя, мой друг, смягчи моё сиротство
Соседством сладостным: пусть свежие бугры -
Твой и поэтов холм – хранят любви господство.
В пору написания процитированного стихотворения и ему подобных поэт особой духоподъёмности, вызванной событиями в России и в Грузии, мягко говоря, в себе не ощущал. Напротив! Может быть, поэтому утверждалось, что с наступлением большевизма он "почти перестал писать стихи", что эпоха советского строительства чужда его творчеству. Вот с какой беспощадностью и непримиримостью громил Иосифа глава грузинской ассоциации пролетарских писателей Бенито Буачидзе в статье 1933 года "Закат творчества": "…Сейчас Гришашвили может считать свой поэтический путь вполне исчерпанным и законченным. Лирика его в нашей литературе умерла, и поэзия его в советской действительности является анахронизмом. Гришашвили остаётся только греться в лучах былой славы. <…> У Гришашвили есть ещё много поклонников среди значительных слоёв отсталого мещанства. Там он ещё пользуется влиянием. Необходимо уничтожить это влияние как среди читательских слоёв, так и среди писательства. Такая борьба обязательна и имеет своё оправдание". Кстати сказать, поэт никогда и не скрывал, что не принял Октябрьскую революцию, – и это обстоятельство долго висело над ним дамокловым мечом в годину репрессий. Обвинения терзали его душу: он догадывался, чем это кончается. На память ему, подвергавшемуся нападкам неуёмных хулителей, приходил, по его признанию, гнев Важи Пшавелы, который дал отповедь своим врагам в стихотворении "Орёл":
Тоска орла израненного гложет.
Пришлось ему сражаться с вороньём.
Подняться хочет – и никак не может.
Зовёт его напрасно окоём.Елозит по земле крыло… Опять я
В кровищи весь. И ваша правда: плох.
Вороны, вашим матерям – проклятья.
Опять застали вы меня врасплох.Коли б не так – уж взвился бы теперь я,
Уж как бы закружились ваши перья!
У Иосифа вырвался горький вопрос: "С кем разделить мне мою незванность?" Но он ошибался: его имя становилось всё более и более известным. Гришашвили не скрывал гордости, что в переломные, трудные для него годы был замечен и Борисом Пастернаком, и Осипом Мандельштамом, не говоря уж о своих земляках – истинных любителях великой грузинской поэзии. С Мандельштамом и его женой, гостившими в Грузии, Гришашвили познакомился то ли летом, то ли осенью 1921-го, но скорее всего – когда пришла весть о гибели Николая Гумилёва. "Помянули его от всего сердца". Вспомнили, что в 1900–1903 годах Гумилёв жил в Грузии, куда его, болезненного мальчика, из Царского Села увёз отец, морской врач. Мандельштам утверждал, что тут-то, в Грузии, среди гор "и проснулась у мечтательного и романтичного Коленьки тяга к поэзии". Именно в Тбилиси и явился миру Гумилёв со своими первыми напечатанными стихами: "Я в лес бежал из городов, в пустыню от людей бежал. Теперь молиться я готов, рыдать, как прежде не рыдал. Вот я один с самим собой… Пора, пора мне отдохнуть. Свет беспощадный, свет слепой мой выпил мозг, мне выжег грудь…" Мандельштам подарил Иосифу Гришашвили свои книги "Камень" и "Tristia"; он быстро понял, сколь высоко значение грузинского поэта-собрата. Своеобразие интонационно-образного богатства этого тонкого лирика было подчёркнуто им уже в переводе (того же года) стихотворения "Перчатки":
…Я навёл на гору стёкла моего бинокля,
Вижу: горы от тумана совсем поблёкли.
Я собрал цветов отряды с радугой в подмогу
И воздушную построил лестницу-дорогу.
Из тумана, вышитого на горной палатке,
Солнечными ножницами выкроил перчатки.
У луны взял ниток, чудесного шёлку,
Золотую у ручья одолжил иголку,
Из бассейна брызнул водой лепестковой -
И перчатки милой в подарок готовы…
Многокрасочность, национальный колорит палитры Гришашвили, его интонацию и невесёлые (вопреки ухищрениям тихоновских "мастеров") настроения, продиктованные "сплошной лихорадкой буден", по выражению "агитатора, горлана, главаря" Владимира Маяковского, донёс до русского читателя с потрясающим мастерством, огромной любовью, сочувствием и бережностью Борис Пастернак.
Прежде чем перейти к переводам, предоставлю слово Аиде Абуашвили, чья статья "Пастернак и Грузия. Диалог поэтов" обращает на себя внимание глубиной анализа. В частности, здесь говорится: "В знаменитой книге Пастернака "Стихи о Грузии. Грузинские поэты. Избранные переводы" (1958), знаменитой тем, что издана в Грузии уже в пору начала гонения на Пастернака (в 1957 году уже издан за рубежом "Доктор Живаго", в 1958-м же Пастернак получит Нобелевскую премию), – так грузины решили поддержать поэта, – вот в этой самой книге помещено (в пастернаковском переводе) стихотворение Иосифа Гришашвили "Прощание со старым Тифлисом" (1925). "Прощаться" со стариной, с историческим прошлым поэтов заставляли уже с середины двадцатых годов, заставляли переключаться на индустриальную новь. Примечательно, что как раз в Тифлисе (в Грузии) в 1924–1925 годах Есенин прощался со своей "золотой бревенчатой избой", с русской деревней, ну а Гришашвили – со старым городом (Тифлисом). Старый Тифлис – это целый мир, и Гришашвили – признанный его певец".