Голоса исчезают музыка остается - Владимир Мощенко 8 стр.


А теперь – вот что говорит по этому поводу (Тбилиси-Цагвери, 1926–1927) сам Гришашвили: "Я… Тбилиси люблю. <…> И велика ли беда, если ненадолго я сбегу от дневного света и запрусь в древнем книгохранилище? <…> Я Тбилиси люблю – семицветную радугу. Мне удалось подобраться к ней, приподнять завесу над тайной, сокрытой завесой времени. И прорвался на волю кристально-чистый родник – источник волшебной поэзии. Я припал к нему жадно, не оторвать, и струя его отныне течёт в моих жилах. <…> И говорю вам, друзья мои, братья-писатели грузинские: не отдадим Тбилиси археологам, сами его раскопаем, оживим, вдохнём вольного воздуха. <…> В жизнь вторглась техника; новый дух, новое мышление, одним словом, новый человек с новой конструкцией психики. Он вторгся как-то вдруг, с ходу, и с той же внезапностью исчез из литературы настрой романтического духа. Но… Я Тбилиси люблю. Люблю эту колыбель поэзии, беспечную богему, трепетное сердце Грузии, это… начало и конец моего существования". Иосифу Гришашвили зачастую бросались в глаза метаморфозы, "болью отзывавшиеся в сердцах грузин". Недаром он ищет поддержку в поэзии Ильи Чавчавадзе, который горевал по поводу каждодневных утрат его отчизной яркой самобытности, и ссылался на его слова: "Не тянет меня в Тбилиси, не тянет, не лежит у меня сердце к родному городу, изменился он, будто все тбилисцы снялись с мест и ушли, и явились вместо них пришельцы невесть с каких краёв".

Обращаясь к читателю, способному понять его с полуслова, Гришашвили говорит, как дорого всё вчерашнее, найденное им в "старинном Тифлисе", в долгих блужданиях по древним кварталам, и по Сирачхану – легендарному винному ряду, озарённым яркими очагами былого, как он прощается с утерянным, с отнятым навеки, не уставая дивиться даже таким обычнейшим вещам, как "бурдюки в духанах, и чианурам, и чарге", цеховым объединениям ремесленников – амкарам…

И если к древностям забытым
Я нежности тебе придам,
Легко поймёшь, каким магнитом
Притянут я к его вратам.

И ты поймёшь, за что нападок
Я у поэтов не избег
И силами каких догадок
Я воскрешаю прошлый век.

Не Пастернаку ли, взявшемуся за перевод, были близки эти мотивы? Не он ли во "Втором рождении", а именно в "Волнах", погружённый в стихию Грузии, писал: "Ты рядом, даль социализма. Ты скажешь – близь? – Средь тесноты, во имя жизни, где сошлись мы, – переправляй, но только ты. Ты куришься сквозь дым теорий, страна вне сплетен и клевет, как выход в свет и выход к морю, и выход в Грузию из Млет…"? Эту даль, не ставшую близью, этот новый строй, курящийся "сквозь дым теорий", ему припомнили. Критические вопли рапповцев смахивали на свистопляску, устроенную по случаю идеологического "падения" Иосифа Гришашвили. В "Литературной газете" от 23 апреля 1932 года был вынесен приговор: ""Волны" – это окончательная формулировка всего пройденного поэтом пути. И если вчера ещё Пастернак мог быть попутчиком, то сегодня в наших условиях классовой борьбы он перестаёт быть попутчиком и превращается в носителя буржуазной опасности". А поистине стукаческие обвинения, предъявленные руководителем литкружка "Вагранка" критиком Алексеем Селивановским к Пастернаку, вполне могли бы быть адресованы Гришашвили: "…Для поэта только один путь – путь к социализму. Но на этом пути перед Пастернаком возникают многочисленные препятствия. Он расстаётся с прошлым, жалея и грустя о нём, ибо практика пролетариата ещё не стала кровным делом Пастернака <…>. Это – грустное прощание с прошлым, это – признание бессилия индивидуализма…".

Вот почему, согласимся, более подходящего по всем параметрам переводчика для гришашвилевского "Прощания" и придумать было нельзя – и так трогательна, так убедительна интонация стихотворения:

…Я жду мелодии знакомой
С конца дороги проездной,
Но ветер, не достигнув дома,
Её проносит стороной.

Взамен шикастыпара высвист
И частый стук по чугуну.
Напев, будивший вихрь неистовств,
Как в клетке соловей, – в плену.

С кем разделить мою незванность?
Я до смерти ей утомлён.
Меджнун без Лейлы, я останусь
Предвестником иных времён.

Старинный мой Тифлис, не надо!
Молчу, тут сил моих предел.
Но будь в преданье мне в отраду
Таким, как я тебя воспел…

Два года спустя Борис Пастернак перевёл ещё одно знаменательное стихотворение Иосифа Гришашвили – "Судьба гения на тифлисском рынке", в котором – неиссякаемая, саднящая печаль по поводу того, что лучшие творения художников слова, "Грузии голос на рынке толкучем" не востребованы новым временем, с иронией названным "продавцом дальнозорким", "что на торгах, фолианты маклача, редкости распродаёт за бесценок". В одном из таких голосов поэт пророчески услышал голос писателя Михаила Джавахишвили, после имени которого и возникла трагическая строка: "Вот где и мы по заслугам получим".

Здесь надо открыть "Литературную энциклопедию. 1928–1938", где некий Г. Т-ли клеймит Джавахишвили, с симпатией рисующего деклассированного грузинского интеллигента, напуганного Октябрьской революцией и не способного отдаться социалистическому строительству, а клеймя, припоминает все "грехи", которые приписывались, кстати говоря, и Гришашвили.

Иосиф Григорьевич не мог забыть день 22 июля 1937 года, когда поэт Паоло Яшвили, чьи друзья Тициан Табидзе и Николо Мицишвили были репрессированы и расстреляны, в ожидании неминуемого ареста застрелился в здании Союза писателей. А четыре дня спустя, говорит Гришашвили, 26 июля президиум Союза осудил Джавахишвили как врага народа, шпиона и диверсанта, подлежащего физическому уничтожению; писателя пытали в присутствии Лаврентия Берии и казнили в конце сентября, конфисковав его имущество, уничтожив его архивы, а его вдову отправив в ссылку. Потому-то столь трагично и мистично звучит строка: "Вот где и мы по заслугам получим", а вместе с нею – последние строфы "Судьбы гения":

О, неужели затем нас призвали,
Чтобы и нас ожидало такое?
Так же ли тлеть на базарном развале
Писанному и моею рукою?

Волком весь день пробродил я, сражённый,
Злой, как Шамиль, и с тоски безъязыкий.
Сердце ж глухою цвело белладонной,
Выросшею на баштанах Бесики.

"Вакансии поэта" (по меткому выражению Бориса Пастернака) нередко по злой воле Сталина оставались пустыми. Одни, несогласные с властью или просто невиновные, были уничтожены, превращены в лагерную пыль, другие "писали в стол", третьи канули в неизвестность. Режиссер фильма "Покаяние" Тенгиз Абуладзе говорил: "Пришедшее к власти зло – это тупик, разрушительное социальное зло, пришедшее к власти, – это тупик". Он доказал: рядом с тираном Варламом Аравидзе не может быть самим собой талантливый художник – такой, как Сандро Баратели. Быть самим собой – преступление. По личному указанию Варлама у Сандро конфискуют картины, а его самого увозят – и больше Баратели не вернётся домой, в город, объятый ужасом. Гришашвили познал на себе, что такое деформация личности поэта в атмосфере всеобщего страха. Меняется по тональности даже его любовная лирика. Это хорошо заметно хотя бы по стихам, переведённым Анной Ахматовой:

…Пусть только сердце, милая, захочет,
Я берег подарю тебе высокий,
Где море светозарное бормочет,
Прибой кудрявый, сонный и широкий.

Я всё могу, поверь мне, я могучий.
Во мне любви и красоты начала,
И, если мне захочется, из тучи
Могу простое сделать покрывало…

И я могу, любимая, чтоб слово
Извечные законы изменило,
Чтобы оно торжествовало снова,
Остановив закатное светило…

Я весь иной во власти вдохновенья,
Я – мост между землёй и небесами.
Всему, что сердцу дорого в творенье,
Я господин, когда дышу стихами!

Ясное дело, здесь Гришашвили – не господин над формой, потому что он лукавит: слово не могло изменить установленные властью законы ГУЛАГа, да оно и ему самому не подчинилось, ибо было лишено творческой энергии. Он всё чаще обращается мыслью к злоключениям Саят-Новы, который подвергался преследованию пошлых завистников, изобличённых им лихоимцев-придворных, превративших его любовь к знатной женщине в трагическую, сделавших всё возможное, чтобы царь Ираклий II изгнал ашуга – и тот был пострижен в монахи. Но ГУЛАГ и подвалы, где расстреливают, – не монастырь. И поэтому Гришашвили поспешил заявить, что он меняется, что он изменился: "Я весь иной во власти вдохновенья". Не любовь тут виной – страх! Оттого и переводчица (да не какая-нибудь!) находится в плену непроходимых штампов. Дальше – больше. 12 марта 1950 года в день выборов в Верховный Совет СССР поэт опубликовал обращение к Сталину:

Ты вестник мира и добра,
Хвала твоей судьбе!
Не только наши голоса -
Жизнь отдадим тебе.

Автор вот таких строчек был, что называется, ко двору. Они были тотчас замечены, по достоинству оценены. Но они же ранили сердца множества его друзей и восторженных почитателей, огорчили их, хотя им были известны десятки примеров того, как "в буднях великих строек" "ломался" не один одарённейший писатель. Среди жизненных дат И. Г. выделяются особо такие: 1944 год – орден Трудового Красного Знамени, 1950 год – Сталинская премия, 1959 год – звание народного поэта Грузинской ССР. К этому ещё прибавим звание академика.

И всё же… Чем щедрее власть одаряла Гришашвили наградами и званиями, тем глубже уходил он в прошлое, с которым, казалось бы, распростился навсегда. Потому-то и взялся он за свою искромётную монографию о Саят-Нове, за исследования об Александре Чавчавадзе (о котором в некрологе было сказано: "Служба потеряла в нём достойного генерала, Тифлис – примерного семьянина, Грузия – великого поэта"), об Илье Чавчавадзе, об Александре Казбеги (разоблачителе беззаконий царских чиновников и феодалов, создателе популярных образов благородных, мужественных крестьян, лишения и преследования которого привели к тяжёлой душевной болезни, одиночеству, нищете и смерти), о грузинском театре. С завидной энергией раскапывал он неистощимые клады народного творчества, вошедшие в бесценную "Литературную богему старого Тбилиси". В послесловии к этому труду он писал: "Я не стану вас уверять, что открыл гениев – пусть лавры раздаёт тот, чья должность – их раздавать. Я что – комитет по лаврам? Нет и нет. Но я насладился плодами прекрасного дерева, которое почему-то считают дичком, – и я постарался развеять этот предрассудок. Это дерево живёт и переживёт многие деревья, и вкус его плодов неповторим!" Вот они, клады. Поэт стал удачливым добытчиком. Потому и сказано им было: "Я жадно ищу благородные тбилисские слова, лелею их, как рассаду нежнейшего цветка, и сажаю там, где нет равнозначного слова…"

Иосиф Григорьевич Гришашвили умер в 1965 году и похоронен в пантеоне у храма Святого Давида Гареджийского на горе Мтацминда.

Его Кетуша – замечательная певица Кетеван Джапаридзе – ушла из жизни через три года. Говорят, что на поминках по ней поставили пластинку, на которой она записала песню "Генацвале" на стихи мужа в своём исполнении.

4

С самых начальных дней моей жизни в Грузии шефство надо мной взяли атлет-борец с виду Георгий Мазурин и статный красавец Армен Зурабов (автор книг повестей и рассказов "Каринка", "Клёны", "Ожидание", популярной пьесы "Лика"), тоже работавший в издательстве "Заря Востока". Армик стал редактором моего первого сборничка, названного мною "Встречный ветер"; оформляла книжицу молодая художница Динара Нодия, изобразившая на обложке синих лыжников на снежных склонах Бакуриани; в спешке она дала название совсем иное – "Навстречу ветру", из-за чего я расстроился. Но не о моей книжке речь – о Зурабове. Он не побоялся уже во второй половине пятидесятых взяться за избранное Тициана Табидзе, которого, кстати, мечтал нарисовать Гоги Мазурин, да так и не успел. Одним из самых счастливых моментов в жизни вдовы Тициана – Нины Александровны (Макашвили) и Зурабова был тот, когда они встретились: она – с подстрочниками стихов своего мужа, а он – за редакторским столом. Насколько имя репрессированного поэта и всё, что с ним связано, даже в конце 50-х не рекомендовалось к тиражированию, свидетельствует немало фактов. Вот хотя бы такой. Анаида Бесташвили в "Дружбе народов" (№ 3, 2000) пишет: "Свои воспоминания Нина Александровна начала в октябре 1934 года. Понадобилось 55 (!) лет, чтобы они вышли в свет. И ещё десять – чтобы книга появилась на русском языке. У рукописи, прошедшей через много рук, была какая-то роковая судьба. Все, включая могущественного друга Грузии тех лет Николая Тихонова, восхищались, но твёрдо говорили: не сейчас, лет эдак через 50, может быть…"

Легко догадаться, что даже в Грузии, где многое "позволялось", даже в пору "оттепели" далеко не каждый в издательстве стремился редактировать книгу Тициана. А Зурабов, взяв рукопись, сказал: берусь! Он говорил мне, какое волнение испытал тогда. И ещё говорил, что Нина Александровна во всём достойна своего мужа, умевшего заглянуть вперёд и советовавшего не искать его сердца в стакане вина. Она жила в те дни на улице Чавчавадзе, в квартире, где всё напоминало о строчках, известных многим и по переводу на русский язык Бориса Пастернака:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнёт – и с места сдышит,
И заживо схоронит. Вот что стих.

Борис Леонидович по-братски любил и Тициана, и её, Нину, и их дочку Ниточку. После ареста Табидзе он регулярно присылал семье друга деньги, а вместе с деньгами – слова ободрения. Вот ещё одна трогательная деталь: умирая, Пастернак срочно вызвал в Москву Нину, потому что верил: с ней ему будет легче…

Когда избранное Тициана готовилось к печати, я встретился с Симоном Чиковани на родине Важи Пшавелы, в одном из самых прекрасных мест на земле, и услышал, что Тициан Табидзе – настоящий пророк и что он как крупный художник предвидел, наподобие Гумилёва, свою гибель.

Единственное, что не удалось поместить Зурабову в книгу, которая (подумать только – в пятьдесят седьмом!) стала одним из шедевров "Зари Востока", – это письма, в том числе от Андрея Белого и Бориса Пастернака, о чём Армен сожалеет до сих пор.

А в редакции моей газеты по-своему отнеслись к событию. Были разговоры о том, что "вседозволенность" до добра не доведёт: мол, зачем нам, скажите на милость, "царей усыпальница", намёки на разрушение храмов ("Если церковные своды обвалятся, сразу Куру заградят, как плотиной", рыдающие тари, загнивающие плоты, поклоненье Николе, Бальмонт, кажущийся "Христом, идущим вослед за ветром…") Редколлегия даже отклонила рецензию на книгу, написанную ведущим грузинским критиком Бесо Жгенти…

Мы с Арменом Зурабовым до сих пор остаёмся приятелями. И всё же самая тесная дружба у меня была с Мазуриным. Почему? Не знаю. Я прибыл в Тбилиси из Нахичевани-на-Араксе в поношенном бушлате, гимнастёрке, солдатских бриджах, кирзовых сапогах, нелепой панаме и с тощим вещмешком. В первую же нашу встречу (с подачи Нонешвили) Гоги дал мне в долг деньги "на обустройство" ("Да не кочевряжься, дурачок, бери") и нашёл "угол" у знакомых за какие-то копейки (на улице Военной, которую давным-давно уничтожили). Он не был автором газеты, в которой я работал, больше того – тематика её была для него органически чужда. Процентов пятьдесят моих переводов для "Зари Востока", а то и больше, он как редактор этого издательства заставлял переделывать или вовсе отвергал. Внешне мы отличались друг от друга разительно: я был худой и длинный, а он – метр с кепкой, как говорят, да ещё плотно-приземистый (шёл слух, что он был боксёром то ли в тяжёлом, то ли в полутяжёлом весе). Стихи его не приводили меня в восторг. Наизусть я помнил лишь восемь строк из куцей его книжки с почти ранне-некрасовским названием "Дороги и мечты":

Тишина на ветках голых
грустью прошлого лежит,
мокрых листьев жёлтый ворох
ливнем наскоро прошит.

Склон горы поблёк и выцвел.
За дождями солнце спит.
Лань печальная копытцем
небо в луже шевелит.

Но в Георгии Мазурине (с этим соглашались многие) было что-то трогательное, притягательное, безгрешное, что ли, располагавшее к беспредельному доверию.

Об этом я постарался рассказать в романе "Блюз для Агнешки". Там я выразил и своё преклонение перед его матерью – грузинкой Марией Санадзе, в которой переплетались крестьянские, картлийские корни и тбилисская вышколенность, а также хлопотливая простота виноградаря и утончённость тбилисской горожанки, знакомой едва ли не со всеми знаменитостями и уж точно со всеми республиканскими музеями и их содержимым. Женат Гоги (счастливо или несчастливо – бог весть) был на Марии Гельви (француженке по отцу), матери его Маришки; её переводы с грузинского заставляли подозревать в ней незаурядный писательский дар. Называли её почему-то не Марией, а Мариной, и не было секретом, что она терпит Тбилиси исключительно из-за мужа (кстати, после ранней его смерти, после двух его тяжёлых инфарктов, она тотчас перебралась в Москву – и пропала). Я не мог не написать о том, что Мазурин, кроме всего прочего, был знаменит и опекой над городским юродивым Кикой.

– Приглядись, – говорил он, – Кика-то – вылитый Никита Сергеевич!

Гоги приглашал бедолагу к себе домой и ещё куда-нибудь, чтобы угостить хачапури и хинкали, выпить с ним кружку-другую пива, рюмочку чачи, дарил ему пиджаки и брюки, поражался его странным высказываниям (например, таким: "Людей убивают чаще, чем даже собак", "Братья разводятся, как муж с женой, только еще хуже: как разведутся, так и кровь прольют", "Танцы – от дьявола, а пение – от Бога").

Была у Мазурина (для многих непонятная) дружба с монахом Рафаилом (в миру – Русланом Карелиным, который позже стал архимандритом и известным самобытным церковным писателем). Сблизились они, кажется, в Сухуми, где Карелин служил в храме Святого великомученика Георгия Победоносца, в селе Илори, недалеко от Очамчири. Как это произошло – мне неизвестно, а хотелось прознать. Мазурин говорил, что монах этот отличался строгостью, тягой к уединённости, но его подкупило творческое начало в Гоги, любовь к классической философии и особенно то, что Мазурин окончил факультет живописи в Академии художеств Грузии, писал стихи и о стихах, немало поколесил и походил пешком по Дальнему Востоку и Западной Сибири.

Назад Дальше