Ранее жизнь являла Ждану свою диковатую карусель со всеми присущими ей прелестями и уродствами, никак не вовлекая его в эту бесноватую круговерть, и он наивно полагал, что, хотя и был причастен к этому непонятному миру, однако не вполне ему принадлежал, извечно оставаясь лишней, избыточной его частью или же частью, вовсе негодной для его нелепого и жутковатого механизма. Ждан не видел никакой разницы между двумя его моделями: аполлонической и дионисийской, о которых так исступлённо спорили его философы, ведь какая, в сущности, разница с каким выражением на лице этот мир сломает тебя? Ждан боялся прислушиваться к себе, внимать лепету и бормотанию одушевлённых стихий, слышать голоса людей, зверей и растений, исходящих от самых их корней, из бессознательных глубин их непостижимой сути, из самых заповедных уголков заблудившихся и потерявшихся душ. Но и не мог не делать этого.
– Ждан, Ждан, Ждан, помоги мне! – стонал на вязком болоте умирающий бык, чьи копыта сковала цепкая трясина, а несколько жадных до чужой плоти гиен уже терзали его хвост и ноги, окрашивая коричневую топь красной кипящей кровью. Животное вытягивало мохнатую шею и издавало низкий протяжный зов.
– Ждан!.. – эхом катилось по земле его имя, отражаясь от предметов, почвы и воды, не умолкая и многократно множась на своём пути.
– Ждан, сделай что-нибудь для нас! – шептали со свалок, дворов и пустырей брошенные новогодние ёлки, теряющие порыжелую хвою, без которой они превращались в охристые окаменелые фрактальные тела.
– Ждан, Ждан, спаси нас! – взывали к нему строители дороги, кутаясь в зэковские телогрейки и не видящие впереди ничего кроме кромешной мглы.
Вот теперь этот мир, наконец, пришел и к нему и обратил на него, на Ждана, своё лицо и страшно прошептал её имя.
У Ждана сжалось сердце от безысходности и боли. "Боже мой, неужели это я поднял твои тяжёлые веки! Сколько было тех, кто пытался изменить тебя, но только ты изменил их самих, сколько было тех, кто прятался от тебя, но ты находил и возвращал всякого беглеца, и лишь те, которые не думали о тебе и не узнавали тебя, простодушно полагали, что живут по собственным, человеческим предписаниям. У меня нет такого безмятежного и бесценного дара, как у последних, есть лишь несколько десятков лет, у тебя же – целая вечность. И ты знаешь, что самая страшная и невосполнимая потеря неизбежно связана с тем, что тебе непосредственно не принадлежит, но безраздельно владеет твоей душой. Поэтому подожди, придёшь потом за куда более ценным…"
Ждан смотрел вперед себя, но там уже был только падающий снег, а вверху, темнеющее небо и на высоких этажах, наконец, загорелся жёлтый прямоугольник её окна. Он смотрел вперёд и видел, как две маленькие фигурки медленно бредут по снежной земле, через время и города, сквозь непогоды и сны, преодолевая надежды и переступая через мечты. А чуть поодаль протянулась перламутровая полоса дороги, которая сверкающей и переливающейся лентой была устремлена в небо, словно вызов вязкой дороге тех двоих, ведущей в беспамятство будущего, куда они войдут неузнанные никем.
– Очнись, Ждан! – её голос сбил наваждение и вернул его вновь на твёрдый каменный наст, лучащийся перламутровой радугой. Но на него смотрела не она, а фиолетовый ангел с глазами печальными как земные ночные озёра. Расположившиеся рядом с ним сущности не отличались от фиолетового ангела ничем, разве что взглядами, обращёнными в него, на дне которых Ждан видел как тяжёлый гибельный ил, так и сказочные города, подобные подводному граду Китежу, готовому спрятать, укрыть, защитить. Казалось, что он даже увидел, как по перламутровой полосе в окружении великолепных палат и дворцов идут двое – Пётр и Феврония, идут сквозь голубоватую дымку времени, а над ними плавно парят хрустальные птицы с серебряным опереньем.
Но разве наше сердце – не такой же Китеж-град для тех, о ком мы думаем, о ком заботимся и о ком беспокоимся больше, нежели о себе? Лишь бы были неприступны его стены, и только б нашлась в нём такая дорога. Дорога, выложенная через страдания, построенная в лишениях и преодолении себя, созданная вопреки всему. Даже наперекор самой природе! Ждан посмотрел в глаза ангелу с глазами, в зрачках которого застыл чёрный ил, и ему вновь представилась липкая паутина времени, он даже ощутил, как слабеют его руки, и как медленнее стало биться его сердце. И вокруг, непрозрачной занавесью повисла тишина, отгородив от него и звенящее море, и взрывающееся пронзительными криками птиц и наполненное песнями ветров подвижное небо. Тишина была столь оглушительной, что Ждан не сразу понял, что она идёт откуда-то изнутри и никто, кроме него самого, не виноват в том, что исчезли все звуки, и замолчал даже его внутренний голос. Эту тишину он ощутил сразу, стоило лишь осторожной множественной тени отделиться от него и устремиться по дороге прочь, желая поскорее исчезнуть в её холодном перламутровом пламени. Но кто-то из сущностей, очевидно, остановил это движение, и тени замерли, припали к дороге и, застыв в ней, разбросали вокруг себя камни, образовав ветвящиеся трещины, которые мгновенно заполнились крупным серым песком и глинистой пылью. Тонкая плёнка лишайников замысловатым узором заструилась по новоявленным дорожным морщинам, вплетая в перламутровую ленту свои красные, зелёные и жёлтые стежки.
Ждан наконец-то вспомнил, зачем он здесь. Только память более не владела им. Никакие чувства не тревожили его душу, вместе с осторожными тенями исчезла и его жалость, прежде так беспокоившая его. Холодная сосущая пустота осязаемо наполнила всё его тело, за которой он больше не видел ни внимательного, слегка насмешливого взгляда далёкой девушки со светлым, почти детским лицом, ни тёмных глаз ангела, похожих на ночные земные озёра, ни тех, приводящих в трепет, тяжёлых зрачков, на дне которых чёрной опасной трясиной застыл неподвижный и гибельный ил.
И вновь Ждан почувствовал волнующее, как запах первого снега и цепкое, словно внезапное удушье, ощущение неприкаянности и полного одиночества. Хотя, казалось бы, что может быть естественнее, нежели это чувство: в одиночку мы приходим в этот мир, и также, одни, без сопровождающих и попутчиков уходим отсюда, но всё же, всегда и везде остаётся оно, это корявое и царапающее "но". Потому что как бы не клялись те, кто утверждает, что одиночество это их самый желанный спутник и самый лучший и надёжный друг – нельзя им верить, они неискренни. У одиночества не бывает друзей – уж слишком холодны его руки и угрюмы неприветливые глаза, манерны изломанные жесты и сух и бесцветен глухой голос. Конечно, всегда найдутся те, кто скажет, что не нуждается в чьём-либо участии и теплоте души, что помощь и поддержка необходима лишь слабым. Только разве об этом речь, и не всё ли равно каким образом хотят оправдать себя те, по чьей вине или ошибке бредут по гиблым дорогам и тропам одинокие и неприкаянные души, которым невозможно ни помочь, ни протянуть руки. И вот беда – ничего невозможно повернуть вспять. Ничего нельзя исправить, переписать, начать заново. Переписать, исправить? Только что же можно исправить в перепутанных страницах минувшего, где все слова и фразы вписывались в неровные линейки судьбы, часто под диктовку случая, где было совершенно невозможно избежать помарок, поскольку ни одно слово не повторялось в этом тексте дважды.
Ждан знал, что любая помарка, любая описка коснётся явно или неявно и чужой жизни, особенно в тех местах, где линейки судеб накладываются друг на друга и случай наговаривает одинаковые слова, которые двоим предстоит записать и запомнить. Но более всего Ждана беспокоило то обстоятельство, что человеческие правила, диктуемые сердцем никак не соответствовали внешним, общепринятым, по которым вращался этот дикий и хлопотливый мир, пугавший Ждана безразличием к единичному и всецело поглощенный сохранением и преумножением общего.
Глава 11
"По городу бегал черный человек.
Гасил он фонарики, карабкаясь на лестницу.
Медленный, белый подходил рассвет,
Вместе с человеком взбирался на лестницу.
Там, где были тихие, мягкие тени -
Желтые полоски вечерних фонарей, -
Утренние сумерки легли на ступени,
Забрались в занавески, в щели дверей.
Ах, какой бледный город на заре!
Черный человечек плачет на дворе".
Маленький человечек грустно раскланялся и поспешно вышел из желтого светового овала, переливающегося алмазными пылевыми блестками, однако не покинул сцену совсем, а стал чуть поодаль, у бархатного занавеса, пряча в тени чёрной широкополой шляпы своё немолодое лицо.
Упругий утренний свет всё-таки проникал сквозь дырявое затемнение залы и беспокоил не только Ждана, но и выступающего артиста. Было в этих настырных лучах что-то необъяснимо страшное – они бесцеремонно вторгались в занавешенное помещение и проникали ещё дальше, ещё глубже – в самые отдалённые закоулки души, выжигая там все диковинные всходы, сумевшие прорасти из обрывков фантазий, осколков надежд, нежных цветных теней снов и иллюзий, оставляя после себя лишь бледный и пустой мир. "Ах, какой бледный город на заре!" Ждан укоряющее посмотрел на артиста, словно тот был виноват в том, что беззастенчиво вторгающиеся рассветные лучи не оставляют ему никакого выбора, что так беззащитна и уязвима человеческая душа, и что утреннему небу, упрямо растекающемуся по земле, нет до него, Ждана, никакого дела.
Человечек стыдливо отводил глаза и всем своим видом давал понять, что не имеет никакого отношения к такому вероломству проникающих утренних лучей и он, также как Ждан, боится этого струящегося снаружи света, поскольку тот, в отличие от падающего с потолка электрического потока, без следа стирает все человеческие тени и делает пространство необитаемым, заполняя всё вокруг своим холодным эфиром. А свет забирал у предметов не только тени, но придавал им свойство становиться почти прозрачными, лишая понятного, человеческого измерения, странно обезличивая, и делая их похожими друг на друга. Ждану вспомнились неразличимые сущности, среди которых и зло, и добро имели одинаковый внешний облик и обнаруживали свою суть только проецируясь в человеческой душе. "Действительно, – думал Ждан, – добро и зло присутствуют только там, где существует мораль, то есть внутри нас, а природа живёт совершенно по иным законам. Точно также представление о свете и тени лишь предрассудок, человеческая производная, ничего не имеющая общего с истиной. Но человек никогда и не хотел принимать реальность такой, какова она была на самом деле, и в этом был залог его непобедимой воли к жизни". И Ждан, подобно остальным, тоже всечасно шёл следом за ускользающей мечтой, дразнящей иллюзиями и искрящейся несбыточными фантомами. Иллюзии не только помогали жить, но оставались единственным, благодаря чему эта жизнь обладала такой притягательной силой. Только кто из людей имел смелость и желание признаться себе в этом. Лучше не знать, забыть, не внимать, не помнить! И тогда, быть может, не заглянет к вам с рассветными лучами бог солнечного света Аполлон, имеющий кроме своего общеизвестного прозвища Мусагет и иное, несколько странное для покровителя всего разумного, светлого и гармоничного – Губитель. Наверное поэтому так безжалостны его рассветные проникающие лучи, превращающие в ничто всё, за что цепляется наше воображение, что так отрадно и дорого для нашего сердца. Они струятся всюду, и нет для них никаких запретов, как и нет им равных в стремлении доказать сознанию что ничего нет: нет ни тяжёлого бархатного занавеса, а есть лишь ситцевая коротенькая шторка, нет никакой полукруглой уютной сцены, а есть старая прикроватная тумбочка, нет переливающегося светового овала, а есть тусклый след электричества от обшарпанной настольной лампы, нет артиста в чёрном фраке и широкополой шляпе, а есть открытый на тумбочке томик Блока и чернеющий текстовый столбец с треугольным венчиком из размашистых скучившихся звездочек наверху.
Ждан прислушался. Тишина была какая-то неживая, не было в ней не только звуков, но не ощущалось даже пространства, в котором бы звуки могли существовать. Наверное, такую тишину позволительно было бы назвать безмолвием небытия, ибо лишь небытие абсолютно в своей субъективности, находится вне времени и не подчиняется никакой системе координат.
Ждан интуитивно понимал, что эта внешняя немота окружала его всегда, только не всегда ему удавалось почувствовать её так остро. Чаще всего человек просто не замечает пристального внимания внешнего мира, неотвратимо и безжалостно вторгающегося на его территорию, которую он уже привык полагать своей. И нельзя обвинять его в этом: возможности человека познать своё окружение ограничиваются лишь осмыслением метода, правил взаимодействия величин и явлений, но не дают возможности понять их суть и любые озарения разума никак не приближают истину. Истину, которая вечно ускользает и обретает определённость, только становясь субъективной, вынуждая человека заменять и переставлять иллюзии, создавать новые и безрассудно следовать за ними.
"Да и я не лучше, чем все остальные, – думал Ждан, – также бегу за порождениями своей фантазии и меня очень огорчает, когда они рассыпаются раньше, нежели их разрушит насмешливый и неожиданный взгляд солнечного бога. Конечно, было бы гораздо проще ничего не осознавать и тогда совершенно неважно, отчего происходит именно так, и оставаться в счастливом заблуждении, что всё, ещё часом ранее, можно было бы потрогать, взвесить и измерить".
Ждана, однако, утешало, что посредством своего дара он был причастен к заполнению этой вселенской пустоты. Не идеализируя людей и не пытаясь обрести иллюзии в их хлопотливой среде, он переносил свои мысли и чувства к природе, тесня пустоту создаваемыми образами, пусть такими же иллюзорными и фантомными, как и любое проявление человеческого духа, но всё же имеющими глубину и размер, в которых повторяющимся эхом запечатлевалось время и которые несли отпечаток его души, способной воплощать в себе эти иллюзии.
Иногда иллюзии имели чрезвычайную устойчивость и прочность, это происходило, когда те вбирали в себя людские чаяния, ожидания и надежды. Их охотнее всего почитали за истину, хотя истина стояла к людям гораздо ближе – она начиналась сразу же за мембраной барабанной перепонки извечной и непостижимой немотой небытия.
Ждана всё-таки больше занимало и беспокоило другое. Люди неизменно видели в нём то, что сами безуспешно пытались обрести. Сложно сказать, был ли он таким безусловным счастливчиком и баловнем судьбы, каким представляли его окружающие. Возможно, что да, и, наверное, оттого, что не придумывал для себя ничего такого, что было бы невозможно осуществить или требовало исключительных условий и обстоятельств. Разве что-нибудь нужно человеку для счастья? Скорее наоборот, правильнее говорить о том, что для этого ему не нужно…
Впрочем, счастье, как всякая непредсказуемая и случайная величина подчиняется своим, вероятностным законам. И Ждан, как и любой другой, был неспособен на них повлиять. Но вот то, что действительно отличало его от прочих, состояло в отсутствии страха перед небытиём, ему была несвойственна боязнь потеряться, раствориться, навсегда исчезнуть. Исчезнуть в этом пугающем мраке, где нет оранжевого солнца, голубого воздуха и цветущей земли, и где не существует ни памяти, ни воли.
Ждан снова представил освещённую сцену и артиста в чёрном фраке. Но на этот раз его лицо не было таким потерянным и читал он так любимое Жданом стихотворение Афанасия Фета: "Не жизни жаль с томительным дыханьем…" "А, пожалуй, что нет никакой цветущей земли и голубого воздуха, как и нет никакого артиста с полукруглой уютной сценой!" Эта мысль поразила его тем, что даже не требовала для себя подтверждений – все окружающие Ждана люди не замечали того, что так тревожило и проникало в его душу: ни струящегося голубого воздуха, ни пробудившейся цветущей земли, а, томимые свободным временем, сбивались в небольшие стайки и подолгу играли в преферанс, рассказывая друг дружке всяческие небылицы.
"Ты, Ждан, опять же не лучше их, и тоже придумал себе очередную небылицу", – голос артиста звучал теперь совсем тихо, словно бы доносился из суфлёрской будки, и его с трудом можно было узнать. – "Спроси любого из своих знакомых картёжников, существует ли твоя цветущая земля?" Артиста на сцене, действительно, уже не было, и всё её пространство теперь занимал световой конус, вбирающий в своё прозрачное тело хаотично кружащиеся пылевые блёстки, из-за чего он очень напоминал некое подвижное живое существо. "Опять позволяю обманывать несуществующим самого себя, – усмехнулся Ждан. – Лучше бы, право, присоединился к картёжникам, для своей же пользы. А цветущая земля, глина, песок и камни, усыпанные изумрудной травой, неприметными стелящимися цветами и радужными мхами – живут только в моей памяти, и для других людей всего этого просто не существует. Странная штука воображение, не менее странная штука – память, и у всех она устроена по-разному. Кому-то память открывается "элизиумом теней", к кому-то стучится пеплом Кааса, кто-то и вовсе безмятежно смотрится в неё, видя в ней лишь сегодняшнее своё отражение". Для Ждана было совершенно очевидно, что люди меж собой прежде всего разнятся своей памятью, её способностью отбирать и удерживать то, что наиболее полно отвечает их природе. Память можно было бы определить как эмоциональное воспроизведение событий, если бы не её способность менять перспективу их восприятия, всякий раз представляя иначе и контекст, и подоплёку, и действующих лиц. Память есть у вещей, явлений и стихий, нет её только у небытия. Без памяти не бывает ни самоощущения, ни сопричастности. Человек страшится потерять память, страшится исчезнуть, заблудиться в памяти других, наверное, поэтому, он выдумал про посаженное дерево, выращенного сына и написанную книгу.
Ждан впервые услышал такое от своего деда, который верил в это правило и ему следовал. И были у него и сын, и дерево, и написанные книги. Только вот где теперь то посаженное им дерево и что же там написано в его трудах по Древнему Востоку – в те книги никогда не заглядывал ни внук, ни сын, да и часто ли они вспоминали его самого, сурового и вечно чем-то обиженного человека, словно бы жизнь не приносила с собой ничего, кроме огорчений и бесконечных испытаний.