- Карточка была не красная, - наконец произнес он с сомнением.
- Зеленая?
- Не зеленая. Нет.
- А тогда какого цвета?
- Был это и не один из тех цветов, что человек носит в голове как нечто, на что никогда своими глазами не смотрел. Он был… другой. Мак-Кружкин говорит, что был он и не синий тоже, и я ему верю, от синей карточки человек никогда бы не тронулся умом, ведь все, что синее, естественно.
- Я видел часто цвета яиц, - заметил я, - цвета, не имеющие названия. Некоторые птицы несут яйца оттенка слишком тонкого, чтобы его мог заметить какой-либо иной прибор, кроме глаза, язык нельзя беспокоить поиском звука для наименования того, что столь близко к полному отсутствию. Я назвал бы его зеленым сортом совершенно белого цвета. Так вот, не тот ли тут цвет?
- Я убежден, что не тот, - немедленно отвечал сержант, - ибо, если бы птицы умели нести яйца, от вида которых человек мог бы сбрендить, посевов не было бы вовсе, одни только чучела толпились бы в каждом поле, как на общественном митинге, и тысячи их в цилиндрах стояли бы кучками на склонах холмов. Мир был бы совершенно безумен, люди ставили бы велосипеды на дороги вверх ногами и крутили бы педали, чтоб создать достаточное количество механического движения и распугать птиц со всего прихода. - Он озабоченно провел рукой по лбу. - Получился бы очень неестественный блин, - добавил он.
Я решил, что плохая тема для разговора этот новый цвет. По-видимому, его новизна была нова в такой степени, что своей удивительностью взрывала человеческий мозг прямо в кретинизм. Больше мне знать было не надо, хватало того, что приходилось и этому верить. Я считал эту историю маловероятной, но ни за золото, ни за бриллианты не согласился б открыть коробочку в спальне и заглянуть в нее.
Возле глаз и рта сержанта столпились морщинки приятных воспоминаний.
- Вы когда-нибудь в своих путешествиях сталкивались с мистером Энди Гара? - спросил он меня.
- Нет.
- Он всегда смеется про себя, даже ночью смеется в постели, а встретит вас на дороге, так просто ревет со смеха, весьма подрывающее силы зрелище, особенно вредное для слабонервных. Все началось с того дня, когда Мак-Кружкин и я проводили расследование о пропавшем велосипеде.
- Да?
- У велосипеда была рама крест-накрест, - пояснил сержант, - о таком заявляют не во всякий день недели, это большая редкость, куда как приятно искать такой велосипед.
- Велосипед Энди Гара?
- Не Энди. Энди в то время был здравомыслящим человеком, но очень любопытным, и, увидев, что мы ушли, он решил сделать нечто остроумное. Вломился сюда в участок, открыто поправ закон. Потратил драгоценные часы на то, чтобы заколотить окна и сделать комнату Мак-Кружкина темной, как ночь. Потом занялся коробочкой. Ему хотелось знать, какова ее внутренность на ощупь, даже если на нее никак нельзя посмотреть. Засунув туда руку, он издал громогласный смех, можно было поклясться, что его что-то крепко развеселило.
- И какое это было ощущение?
Сержант массивно пожался.
- Мак-Кружкин говорит, что там не гладко и не шероховато, не пупырчато и не бархатисто. Ошибкой было бы считать его на ощупь холодным, как сталь, и еще одной ошибкой было бы считать его одеяльным. Я думал, что там вроде сырого хлеба в старом компрессе, но нет, Мак-Кружкин говорит, это было бы третьей ошибкой. Также там не похоже и на миску сухого увядшего гороха. Противоречивый блин, вне всякого сомнения, пальцевое зверство, но не без чисто своего уникального очарования.
- Не подкрыльное куриное перистое ощущение? - увлекшись, спросил я.
Сержант рассеянно покачал головой.
- Но вот велосипед с рамой крест-накрест, - сказал он, - неудивительно, что он сбился с пути. Велосипед был чрезвычайно сбит с толку, он был у человека по фамилии Барбери на двоих с женой, а если б вы хоть краем глаза увидели большую миссис Барбери, мне бы совсем ничего не потребовалось во всем этом деле лично вам объяснять.
Он оборвал свое высказывание на середине последнего краткого слова. Я кончил есть и оттолкнул пустую миску. Быстро проследив линию его взгляда, я увидел, что в том месте на столе, где стояла моя миска прежде, чем я ее отодвинул, лежит маленькая сложенная бумажка Издав клич, сержант бросился вперед с немыслимым проворством и сцапал бумажку. Он унес ее к окну и развернул, держа на отлете из-за какого-то глазного недуга. Озадаченное и бледное, лицо его вперилось в бумагу на много минут.
Потом, перебросив бумажку мне, он стал смотреть в окно. Я поднял ее и прочел грубые печатные буквы:
"ОДНОНОГИЕ ИДУТ СПАСАТЬ УЗНИКА. ВЫПОЛНИЛ РАСЧЕТ ПО СЛЕДАМ, ОЦЕНИВАЮ ЧИСЛЕННОСТЬ: СЕМЕРО. ЧЕСТЬ ИМЕЮ ПЕРЕДАТЬ ПО КОМАНДЕ - ЛИС".
Внутри меня безумно заскакало сердце. Глянув на сержанта, я увидел, что он по-прежнему взирает одичалыми глазами прямо на середину дня, расположенную по крайней мере за пять миль от него, как человек, пытающийся навсегда запомнить совершенство легко окрашенного неба и несравненную местность коричневого, зеленого и валунно-белого цвета. На одной какой-то из ее дорожек, косо бегущей через поля, я внутренним взором видел семерых моих истинных братьев, своей хромой походкой спешащих спасать меня, в такт вздымая крепкие палки.
Сержант все еще не сводил глаз с точки на конце расстояния в пять миль и тем не менее слегка сдвинулся в своем монументальном стоянии. Потом он заговорил со мной.
- Мы, я думаю, - сказал он, - сейчас выйдем и поглядим на эту штуку, великое дело - сделать что надо, пока оно не стало самым главным и неизбежным.
Он исполнил эти слова поражающим и очень странным звуком. Казалось, каждое мягкое слово покоится на крохотной подушечке далеко от каждого другого слова. Когда он перестал говорить, настало теплое волшебное молчание, словно последняя нота некой музыки, такой увлекательной, что почти совсем невнятной, отошла и исчезла задолго до того, как ее отсутствие было по-настоящему замечено. Он затем двинулся передо мной из дома на двор, а я за ним, зачарованный, без единой мысли в голове. Вскоре мы вдвоем неторопливыми шагами поднялись по лестнице и оказались в вышине, рядом с плывущим, как парус, фронтоном участка, вдвоем на возвышенном помосте - я, жертва, и он, мой вешатель. Я безучастно и внимательно смотрел повсюду, не видя спервоначалу никакой разницы между никакими двумя предметами, методично рассматривая все углы все той же неизменной одинаковости. Я услышал, как его голос пробормотал вблизи: - Хоть погода хорошая. Слова его, оказавшись теперь на воздухе и за дверьми, приобрели иную теплую, бездыханную округлость, словно язык у него был выстелен мохнатыми пупырышками и они выходили из него легко, как нитка пузырьков или как крошечные мелочи, несомые ко мне на тополином пуху в очень нежном воздухе. Я пошел вперед к деревянным перилам и уложил на них свои весомые руки, в совершенстве ощущая, как ветерок, охлаждая, шевелит их тонкие волосики. Мне пришло в голову, что ветерки, дующие высоко над землей, отдельны от тех, что играют на уровне человеческих лиц: здесь воздух новее и более неестественный, ближе к небесам и менее насыщен влияниями земли. Я почувствовал: здесь, на высоте, каждый день будет всегда одинаковым, покойным и морозным, этот слой ветров изолирует землю людей от далеко не всегда постижимых громадностей опоясывающей Вселенной. Здесь и в самый бурный осенний понедельник не будет ни диких листьев, чтобы задеть за чье-нибудь лицо, ни пчел в порывах ветра. Я печально вздохнул.
- Странных озарений удостаиваются те, - пробормотал я, - кто ищет мест повыше.
Не знаю, отчего я сказал такую странную вещь. И мои собственные слова тоже были мягки и легки, словно их не оживляло дыхание. Я слышал сержанта, разбирающего за мною грубые веревки, так, как будто он находился на дальнем конце огромного зала, а не у меня за спиной, а потом услышал, как до меня долетает его голос, мягко взывающий через безмерную долину.
- Я раз слышал про одного человека, - сказал он, - так его по собственному желанию запустили в небо на воздушном шаре делать наблюдения, человек этот был огромного личного обаяния, но дьявольски начитанный. Веревку стравили до таких пор, что он был совершенно исчезнувши изо всех видов - с подзорными трубами или без подзорных труб, и тогда стравили еще десять миль веревки, чтоб уж было все как надо насчет первоклассных наблюдений. Когда предел времени наблюдений истек, шар притянули обратно, но вот так номер, человека в корзине не было, и его мертвого тела так и не нашли лежащим - ни мертвым, ни живым - ни в каком приходе, никогда.
Тут я услышал, что издал гулкий смешок, стоя с высоко поднятой головой и с обеими руками по-прежнему на деревянных перилах.
- Но у них хватило ума додуматься через десять дней снова заслать шар наверх, и, когда его приземлили во второй раз, вот так номер, человек сидит в корзине, не потеряв ни перышка, если можно верить хоть слову во всей моей информации.
Тут я снова издал какой-то звук и услышал свой голос, словно присутствовал как посторонний на собрании, где я сам произношу главную речь. Я услышал слова сержанта и досконально их понял, но они имели не больше значения, чем те ясные звуки, какими кишит воздух в любое время, - отдаленный крик чаек, беспорядок, какой создают ветер своим дутьем и вода, кубарем валящаяся с холма вниз. Вниз в землю, куда уходят мертвецы, скоро уйду я и, может быть, вновь из нее выйду каким-нибудь здоровым образом, невинный и свободный от всей человеческой путаницы. Я, может быть, буду холодком апрельского ветра, жизненно важной составной частью какой-нибудь неукротимой реки или буду лично отвечать за нестареющее совершенство какой-нибудь властной горы, неотступно давящей на ум тем, что вечно занимает положение в голубой непринужденной дали. Или, может быть, чем-нибудь поменьше, например движением в траве в невыносимо задохнувшийся желтый день, - какое-нибудь невидимое существо крадется по своим делам, - я вполне мог бы отвечать за это или за какую-нибудь важную часть этого. Или даже те неуловимые различия, из-за которых вечер отличим от своего собственного утра, запахи и звуки и виды усовершенствованных и созревших сущностей дня, они могут оказаться не без моих вмешательств и моего неотступного присутствия.
- Ну так вот, спросили они, где он был и отчего задержался, но он удовлетворения им не дал, он только расхохотался, что твой Энди Гара, и пошел себе домой, и заперся в своем доме, и велел матери говорить, что его нет дома и он не принимает ни гостей, ни посетителей. Это здорово рассердило местных жителей и распалило их страсти до степеней, не признаваемых законом. Так что они провели приватное собрание, где присутствовал каждый член широкой публики, за исключением нашего героя, и порешили на следующий день взять ружья, и вломиться к этому человеку в дом, и сделать ему суровые угрозы, и связать его, и раскалить на огне кочерги, чтобы заставить его рассказать, что произошло на небе при том случае, когда он побывал внутри него. Хорошенький образчик проявления закона и порядка, ужасающее обвинение в адрес демократической власти на местах, прекрасный комментарий на самоуправление.
Или вдруг я стану влиянием, преобладающим в воде, чем-нибудь плавающим по морям и далеким, каким-нибудь этаким сочетанием солнца, света и воды, неизвестным и невиданным, чем-нибудь далеко не обычным. Ведь есть же на огромном белом свете водовороты жидкости и парообразных существований, живущие в своем собственном непроходящем времени, не наблюдаемые и не разъясненные, правомочные только в своей неотъемлемой тайне, оправданные в одной лишь своей безглазой и безразумной неизмеримости, неуязвимые в своей реальной абстрактности; вот внутреннего свойства квинтэссенции такой штуки я мог бы в свое время стать истинным цветом. Я мог бы принадлежать к одинокому берегу или быть агонией моря, когда оно разбивается о него в отчаянии.
- Но между этим решением и следующим утром была промеж них бурная ночь, эта громкая ветреная ночь напрягала деревья в глубине их корней и полосовала дороги сломанными ветвями, ночь играла в злые игры с корнеплодами. Когда мальчики на следующее утро добрались до дома воздухоплавателя, вот так номер, кровать оказалась пуста, и никогда уже потом не нашли ни следа от него - ни живого, ни мертвого, ни голого, ни в пальто. А придя назад туда, где был воздушный шар, обнаружили, что ветер вырвал его долой из земли, веревка свободно крутится в лебедке, а он, не видимый невооруженным взглядом, - среди облаков. Втянули восемь миль веревки, пока его не приземлили, но вот так номер, корзина опять пустая. Они все сказали, что человек этот поднялся в ней и остался наверху, но тут неразрешимая головоломка, фамилия ему была Куигли, и был он, судя по всему, из Ферманаха.
Отдельные части этой беседы доходили до меня из разных направлений компаса по мере того, как сержант перемещался для выполнения своих задач то вправо, то влево, то вверх по лестнице прикрепить петлю к верхушке виселицы. Казалось, он доминирует над той половиной мира, что у меня за спиной, своим присутствием - своими движениями и шумами - заполняя ее собой до последнего самого дальнего уголка. Другой половине мира, той, что лежала передо мной, была красиво придана форма остроты или округлости, безупречно соответствующая его природе. Но половина, лежащая за мной, черная и злая, не состояла ни из чего, кроме грозного полицейского, вежливо и терпеливо налаживающего механику моей смерти. Труд его теперь уже был почти закончен, и глаза мои глядели вперед, спотыкаясь, плохо разбираясь в удаленном и получая меньше удовольствия от близкого.
Мне почти нечего сказать.
Да
Разве что посоветовать тебе принять смелый вид и дух героической отрешенности.
Это будет нетрудно. Я ощущаю такую слабость, что не могу стоять без опоры.
В каком-то смысле это удачно. Сиен никто не любит. Создает трудности для всех участников. Человек, заботящийся об окружающих даже при выборе образа смерти, проявляет благородство характера, вызывающее восхищение у всех классов общества. Как сказал известный поэт: "…даже шеренги тосканцев с трудом сдержали "ура"". Не говоря уже о том, что простая беззаботность перед лицом смерти уже представляет собой самый впечатляющий жест неповиновения.
Я ж тебе говорю, нет. у меня сил сцены устраивать.
Вот и лады. И будет об этом.
Сзади раздался скрипучий звук, как будто сержант с раскрасневшимся лицом закачался в воздухе, испытывая только что прилаженную веревку. Потом раздался лязг, когда его огромные подбитые гвоздями башмаки обрушились обратно на доски помоста. Веревка, способная выдержать его чудовищный вес, никаким чудом не подастся под моим.
Ты, конечно, в курсе, что я тебя скоро покидаю?
Так принято.
Мне не хотелось бы уходить, не отметив официально, каким удовольствием для меня было сочетание с тобой. Не будет преувеличением сказать, что я не знал из твоих рук никакого другого отношения, кроме учтивости и такта. Можно лишь сожалеть о том, что не представляется практически возможным вручить тебе какой-нибудь скромный знак признательности.
Спасибо. Мне тоже очень жаль, что нам приходится расставаться после того, как мы провели столько времени вместе. Если б нашлись те часы, ты бы мог их взять себе, если б сумел найти, чем их взять.
Нет у тебя часов
Забыл.
Все равно спасибо. Ты не имеешь случайно понятия, куда попадешь… когда все это кончится
Ни малейшего.
Я тоже. Не знаю или не помню, что происходит в этом случае с такими, как я. Иногда мне кажется, что, быть может, я стану частью… мира, ты меня понимаешь?
Знаю.
То есть - ветра, видишь ли. Частью его. Или духом пейзажа в каком-нибудь красивом месте вроде озер Килларни, его внутренним смыслом, понимаешь?
Понимаю.
Или, может быть, - чем-нибудь морским. "Свет, никогда не падавший на море иль на сушу, мечта поэта и крестьянина надежда". Большая волна на середине океана, например, - вещь весьма одинокая и духовная. Вот частью ее.
Я тебя понимаю.
Или хотя бы запахом цветка.
Тут из моего горла скакнуло вперед острым криком, поднявшимся до вопля. Сержант без звука подошел ко мне сзади и, сомкнув свою большую ладонь на моей руке, принялся нежно, но неумолимо влечь меня прочь оттуда, где я был, на середину помоста, где, как я знал, находится люк, способный провалиться при помощи механизма.
Теперь держись!
Два моих глаза, танцуя во лбу у меня, как безумные, зигзагами гоняли по местности, как два зайца, в последний раз дико пробуя мир, из которого я вот-вот должен был уйти навеки. Но в спешке и трепете они не упустили движения, бросавшегося в глаза среди общей неподвижности, далеко-далеко на дороге.
- Одноногие! - вскричал я. Я знаю, сержант у меня за спиной тоже увидел, что дальняя часть дороги занята, ибо его пожатие, хоть и все еще не разомкнутое, перестало тянуть меня, и я почти ощутил его жадный взгляд, вытекающий в день параллельно с моим собственным взором, но постепенно сближающийся с ним, пока они оба не слились через четверть мили. Казалось, мы совсем не дышали и не жили, пока смотрели, как движение близится и делается яснее.
- Мак-Кружкин, ей-богу! - тихо сказал сержант.
Мое приподнятое было сердце болезненно опало. У каждого палача бывает помощник. Прибытие Мак-Кружкина только делает несомненность моего уничтожения вдвое более верной.
Когда он подобрался поближе, нам стало видно, что он в большой спешке, а передвигается на велосипеде. Он лежал на нем сверху почти что ничком, зад у него был малость выше головы, чтоб прорезать тоннель сквозь ветер, и никакой глаз не смог бы передвигаться достаточно быстро, чтобы понять скорость его летящих ног, с первобытной яростью молотящих велосипед вперед. В двадцати метрах от участка он вскинул голову, впервые показывая лицо, и увидел, что мы стоим на вершине помоста, всем своим вниманием погруженные в наблюдение за ним. Он соскочил с велосипеда каким-то сложным соскоком, завершившимся лишь тогда, когда велосипед был мастерски развернут так, что рамой образовал для него сиденье, а сам он, широко расставивший ноги карапуз, стоял и смотрел на нас вверх, приложив руки рупором ко рту, чтобы выкрикнуть вверх свою запыхавшуюся новость. - Рычаг - девять и шестьдесят девять сотых! - прокричал он.