Мудрецы и поэты - Александр Мелихов 11 стр.


В нем колыхнулось бешенство – ах ах, какие взгляды, сейчас вспыхну и сгорю! Взгляд этот был ему знаком. Сосед дядя Ваня крал у них с матерью дрова – их кладушки стояли рядом, – и как-то Дима не вовремя вышел поздно вечером по нужде и увидел, что прямой, как всегда, силуэт дяди Вани, на котором чуть светилась только седина, накладывает правой на левую силуэты поленьев из их кладушки. "Дядя Ваня!" – только и смог сказать Дима. Сосед с достоинством сложил поленья по одному обратно и, вскинув голову, прошагал мимо Димы к своей кладушке. Потом, при встречах, он бросал на Диму сдержанно-брезгливый взгляд, словно Дима пытался толкнуть ему пачку порнографических карточек или, чего доброго, предлагал сняться на них самому. Отворачивался и проходил мимо с достойным видом честной бедности, в поношенной, но опрятной железнодорожной тужурке. У Юны был этот самый взгляд.

В первый миг движение бешенства, но во второй – ужаса. Он наконец по-настоящему понял, что это она, Юна, смотрит на него, Диму. И сделал отчаянную попытку исправить случившееся – отправил его в небытие. В более спокойном и трезвом состоянии он, разумеется, понял бы, что попытка изменить событие, меняя свое представление о нем, – вещь нелепая и даже в некотором роде уступка идеализму и мистицизму, но он, к сожалению, не был в таком состоянии. Не так уж он был пьян, просто каждая новая мысль немедленно вытесняла остальные. Поэтому теперь за столом снова сидел изящный светский щеголь.

Его сотрапезники также делали вид, что ничего не случилось, – даже самого Димы здесь не случалось. Только по их чрезвычайной предупредительности друг с другом видно было, что предупредительность их есть одновременно урок, средство изоляции и выражение безразличия, направленные против третьего.

Все это Дима, в сущности, прекрасно понимал, но изменить в соответствии с понимаемым свой образ действий, то есть как бы признать и согласиться с происходящим, он никак не мог. Поэтому он с непринужденным видом выжидал удобного момента вставить легкую остроумную реплику и начать искрящуюся, порхающую беседу трех свободных, знающих друг другу цену. Но они говорили о чем-то таком, о чем он понятия не имел, и, видимо, нарочно недоговаривали – с полуслова, так сказать, понимали.

Дима до того старался непринужденностью превратить случившееся в неслучившееся, что и вправду почти забыл о нем. Только когда они зачем-то направились на кухню, и Беленко с не оставляющей надежд свободой превосходно воспитанного человека пропустил Юну вперед, и Дима остался один, – только тогда система Станиславского отказалась служить ему.

Вернее, она давала ему то, что он был в состоянии у нее взять: он как бы еще не понимал, что произошло, – он был словно пустой внутри. Нехорошо – но непонятно отчего, тоскливо – но будто беспричинная хандра. И он в тоске мыкался по комнате, без нужды брал и рассматривал вещи, старательно ставил на место. Руки его, словно памятуя, как это прежде ему помогало, включили магнитофон, но даже обращение с элегантным устройством не вернуло им упругой точности. Вернее, орудовали они довольно сноровисто, но были чужие, и он мог бы с интересом за ними наблюдать, если бы захотел. Только не было у него такого желания.

Сквозь шикарную магнитофонную гнусавость пророс четкий, уверенно спотыкающийся электрический перестук, – и снова покинутый элегантно-умоляющий голос, странно сохранившийся оттуда, слышанный когда-то еще тогда, в той еще жизни, которая, уже и не вспомнить, была или ты ее потом выдумал. И когда Дима представил себя со стороны слушающим прежнюю песню – той поры, когда он был молод и счастлив, нахлынули обильные облегчающие слезы. Но он давно уже разучился плакать – слезы обожгли глаза изнутри мгновенным испугом, он дернулся, словно от удара, – и как не бывало. Только горечь осталась, столько горечи, будто нагорала много, много лет.

Дима поспешно выключил магнитофон. Зачем, дурак, он слушал эту женщину, слушал, как свои! Не для него она пела, не мог он стать своим в мире опрятных страстей, элегантного преуспеяния, отгораживающегося достоинства. Не мог он стать своим на пятачке, где что есть, то и должно быть, где все знают друг другу высокую цену, а остальному – более низкую, где умеют блюсти опрятность, сквозь которую чужаку не прорваться ядром и не проползти чумой. Не пара он им, потому что для него нет "чужаков". В этом его слабость. Свои были, а чужих – не было. Когда он выходил босиком на кухню, надо было отцу подозвать его и сказать: слушай, Дмитрий (отец с детства звал его по-взрослому), мы с матерью пентюхи, и ты будешь пентюх, – хоть семь шкур с себя спусти, а в восьмой все равно останешься пентюхом; и не гляди на сторону – и жена твоя будет пентюхом, и дети твои… Но все-таки как Беленко мог с первого взгляда раскусить, что он пентюх?

Да какой, к разэтакой мамаше, пентюх! Свободы в нем не хватает? – свободы "плюй на всех, а мы с папенькой и маменькой пупы земли". А мелочность – так со свободных тоже копейку не запросто слупишь – видимость только оказывают, что им море по колено.

А свобода от людского мнения – теперь ему известно, что это такое.

За что он точно пентюх, что оторвался от своего кряжа и лепится к ним, хочет притвориться таким, как они, – отчетливое чувство независимости от них казалось ему отчетливым представлением о том, кто такие эти они, – в них был и Беленко, и женщина в магнитофоне, и многообразная галерея всевозможных свободных, уверенных, что все у них как надо.

И конечно, трудно ему было перед ними выстоять – они-то среди своих, им и стены помогают. Это раньше, наверно, было: где человек воспитался, там и жил, никому поэтому в голову не приходило, что можно быть не тем, кто ты есть. А сейчас представления о том, что лучше-хуже, получаешь в одной среде, а пользуешься ими в другой, – попробуй тут не покачнуться.

И Дима со злостью подумал было о кино элегантности, которую невольно берешь за образец и которая сбивает людей с толку. Однако он тут же перерешил, что все дело в отрыве от корней: без этого никакая дурь не собьет тебя с ума. Фильмы всякие есть, мы же для подражания специально подбираем себе по вкусу. Кто же виноват, что у нас такой вкус!

Или кто-то виноват? Да нет, не кино нас сбивает, мы сами кидаемся, чтобы нас облапошили, просим – нам и дают, лапошат по дешевке. Входим в приемную швейной мастерской – ателье, а приемная эта называется "салон" – мы уже приосанились и готовы выложить на червонец больше. А на стенах элегантнейшие, беззаботнейшие супермужчины – кто отставил сигарету, кто согнул острое колено, кто красиво принахмурился, а кто пронзительно улыбается. И от их умопомрачительной свободы мы, пентюхи, тоже в наших пиджачках начинаем щуриться, подбочениваться, готовы последнюю копейку поставить ребром, только бы не разоблачить своей гусиной сущности, не раскрыть, что и без того ясно: что мы не лейб-гусары, а трудовые люди.

Но нам так хочется притвориться беззаботными гусарами (проще – жуликами), попритворяться, что нам море по колено, не идем по жизни, а порхаем, – так хочется, что благодарим за каждую возможность. Мы заплатим вдвое, притворитесь только, что считаете нас не то богатыми бездельниками, не то богемщиками, не то еще кем-то – конкретности мы не хотим, как не хочет ее Беленко, потому что у нас ее нет, – это была бы слишком грубая лесть, вроде как майора назвать "товарищ генерал-майор".

Пусть официант обратится к нам как к прожигателям жизни – мы немедленно прожжем месячную зарплату; пусть на витрине или в рекламе лакированная… Да вот, пожалуйста, на столике с полуампутированными ножками брошена рекламная туристская брошюра, которую сам же Дима и притащил сюда, – все блестит, все красочно, очищенно, как никогда в жизни не бывает, но ведь нам, пентюхам, того и надо. "Комфортабельный экспресс быстро домчит вас…" – обыкновенный автобус, но, пожалуйста, говорите, что мы ездим в экспрессе, – видите, мы уже сомлели от счастья. Вот разноцветная женщина с красивым порочным лицом в окне машины – высунула локоть, развевается шарфик, который не пошел и не купил, а за машиной – цветные журнальные просторы – и мы, пентюхи, уже растаяли, сейчас потечем, кто-то притворился, будто думает, что мы с такими бабами разъезжаем по таким просторам. И брошюрку-то эту Дима сам привез Юне из туристской поездки, желая придать себе больше весу, как бы намекнуть на свою связь с той бабой и машиной.

Мы, оторвавшиеся от своей корневой системы, мы уже не соображаем, что наши живые просторы и бабы во сто раз лучше и роднее нам. Те, рекламные – они же из пластмассы сделанные. Простой даже гордости в нас нет – пусть притворится кто-нибудь, что мы походим на фотообразец, который сами же стребовали с него, – мы на карачках за ним поползем, а настоящее свое запихаем куда-нибудь под кровать, пока не заметили.

Вот беззаботная парочка в теплоходном ресторане обсуждает меню, скатерть, посуда – все сверкает, почтительно склонился официант, – и ты, пентюх, будь ты сто раз уважаемый врач, известный у себя в городе, облеченный доверием человек, – сердце у тебя сожмется от той свободы, с которой у него распахнут пиджак и с которой он обращается к официанту. Вот что значит оторваться от своего. Для нас последний довод: где-нибудь в Париже так делается. И сколько у нас парижей – сплошные парижи. Главный довод для нас – "пользуется популярностью", – у кого, за что – неважно, – все равно вырвем из рук.

Взять его пресловутую застенчивость, – так ведь всякий хороший человек, общаясь с людьми, испытывает некоторое затруднение, боится обидеть их, что ли. Но сам он был бы вполне способен скрывать свою скованность, если бы не считал, что она должна им понравиться, расположить к снисходительности, – наивное, мол, дитя природы, конечно, теряется перед этаким блеском, который мы излучаем. Стоит оторваться от своего кряжа, и обязательно будет так: будешь не судить о них , а угадывать, как они о тебе судят (последнее "они" предполагало, кажется, всех самодовольных).

А кстати, интересно: что они о нем говорят? Он подошел к двери и прислушался, – он как-то совсем выпустил из виду, что подслушивать ниже его достоинства. То, о чем он сейчас думал, так укрепило его в своих глазах, что ему не было страшно, – ему как будто казалось, что он невольно внушает некоторое почтение. Его обличения представлялись ему такими свежими и верными, что он почти рассчитывал потрясти ими Юну, поразить ее остротой своего взгляда. Он уже как бы мысленно подсказывал Юне оправдательную речь, можно что-нибудь скромное: знаешь, Дима очень хороший, очень умный парень, но очень самолюбив. Ну, или там: очень хороший, очень умный, но как выпьет – дурак дураком. Это тоже можно, в этом даже есть свой шик.

Но слишком много было бы для него чести – служить предметом их беседы. Говорили они о чем-то неизвестном и говорили совсем по-домашнему, еще и посуда какая-то позвякивала – Юна, наверно, готовилась к чаю.

– Я, кстати, тоже чуть не получил выговорешник, пятое-десятое, – с улыбочкой в голосе сказал Беленко и подытожил, уже откровенно смеясь: – Но это детали.

– И не в этом суть, – закончила Юна со смехом – ну абсолютно непринужденным! – как смеются над тем, что совершенно тебя не касается.

Диму как будто вытянули кнутом. Он отскочил от двери и быстро заходил, почти забегал по комнате. Девушка может подтрунивать над тобой, только если это носит характер заигрывания, вызова на ответную шутку. Но если она просто смеется над тобой, как над посторонним, да еще и с посторонним, – худшего позора нет и быть не может!

Весь вечер наконец открылся ему во всей позорной истине – во всей и более того. Какого идиота он разыграл! Сейчас он с радостью растворился бы в воздухе, вытек в форточку, как дым испепеленного рулета, но, к несчастью, это было невозможно. Но невозможно было и остаться, он не мог бы говорить с ней, да что там – просто смотреть в глаза.

Что же делать? И притом немедленно! Театрально покинуть квартиру, вот так вдруг, ни с того ни с сего, – полный идиотизм. Такое всегда было ему не по силам – смотреть в лицо и не прощаться. Но ведь не оставаться же из-за этого! Лучше всего, конечно, было бы уйти как бы по-хорошему – все, мол, пора, сидят-сидят, да и уходят. Но тогда придется говорить с ней, смотреть в глаза, держаться как ни в чем – он этого не мог. Да-да, серьезно, он не мог этого. И не мог тоже постигнуть, как это можно: разговаривать с человеком по душам, серьезно кивать, а потом смеяться над ним, будто ты его знать не знаешь.

Но ведь они в любую минуту могут войти – придется что-то говорить, смотреть в глаза… Дима несколько даже заметался – хоть в окно выпрыгивай! Кстати, с балкона не так уж высоко… Только нельзя, это уже полный идиотизм. Ну и что, больше-то он ведь их не увидит. А вот сейчас она войдет и… Ей-богу, выпрыгнул бы, только вот плащ остался в прихожей… Ах, черт! – плащ с пришитой вешалкой так и пролежал в уголке дивана, за беленками не до него было.

И все. Все остальное исчезло, как в больнице на че-пэ. Дима без лишней суеты сбросил с балкона на простенький газончик правильно свернутый плащ и, как матерый диверсант, бесшумно махнул через перила. По квадратным вертикальным прутьям, на которых держались перила, скользнул пониже, до бетона (обожгло руки), на миг задержался в висе – и вниз, на простенький газончик. Чересчур низко присел, лязгнулся подбородком о колено. Перебросил плащ через руку и быстро, не оглядываясь, пошел прочь, трогая языком зубы. Кажется, эмаль цела. В общем, операция прошла успешно. Он был совсем не пьяный, только нога встречала землю каждый раз чуточку неожиданно.

Сзади раздался громкий смех. Дима вздрогнул и яростно обернулся. Хохотали не над ним. Он зашагал спокойнее. В сущности, он был уже вне опасности. Он машинально полез за сигаретами и вместе с ними нечаянно вытащил аккуратно сложенную бумажку. Он поднял ее, развернул – это были два билета в театр. Чистенькие, сдвоенные, сросшиеся вместе. Милая парочка – баран да ярочка. Четвертый ряд, семнадцатое, восемнадцатое место. Дима бешено скомкал их в кулаке и шваркнул в урну, еще больше бесясь, что они такие легкие, – тут бы поувесистее чего-нибудь. И такой это болью в нем отозвалось, будто душу свою он скомкал и швырнул, – и урна подвернулась, как назло, а то другой раз не доищешься.

А с болью немедленно явилась привычная облегчающая мысль: расскажу ей. И, разумеется, немедленно вспомнил, что именно ей и не придется уже никогда ничего рассказывать. Уже все. А когда он это осознал, у него буквально подкосились ноги. Он едва не сел на тротуар и почему-то зажал себе рот ладонью, не заботясь, смотрят на него или нет. А в следующий миг он уже бежал обратно. Смешно! Глупо! Нелепо! Что он им скажет? Ведь они же думают, что он в комнате, а он придет с улицы… Или попробовать залезть на балкон? Нет, не залезешь. А может, они уже обнаружили, что его нет в комнате, – вот небось удивились. Но что-то надо придумать, что сказать, превратить в шутку… Какие шутки! Нельзя туда идти, полный идиотизм, – а ноги уже внесли его на второй этаж, а палец уже надавил на белую кнопку, а куранты уже взыграли что-то нежное и насмешливо-удивленное.

Только сейчас Дима по-настоящему понял, что нельзя, невозможно, немыслимо ему туда идти, такого сраму он просто-таки не переживет. А ведь сейчас уже откроется дверь, изумленные глаза: "Это ты?" – Дима кубарем покатился с лестницы.

Когда он, как кинодевушка вокруг березки, разворачивался на правой руке на промежуточной площадке, дверь ее приоткрылась, и они встретились глазами. "Дима!" – воскликнула она, а может быть, спросила.

Кажется, он сумел-таки ее потрясти.

Дима брызнул вниз, плащ трепался позади, как спущенный флаг. Дима был уверен, что сейчас споткнется и оставшиеся ступеньки пропашет носом. Но милосердная судьба избавила его от этого.

В родном углу

1

Проснувшись, сразу вспомнила про понедельник и в первый раз испугалась всерьез: а вдруг и вправду не отпустят? Все так, и сезон массовых отпусков еще не начался, и работы особой нет, и на худой конец она согласна за свой счет, но мало ли что ему стукнет в голову. Скорее всего, конечно, озабоченно похмурится, как бы забыв о ее присутствии, побормочет что-нибудь вроде: "Так… Петрякову поручим – так… Третий блок, если что, передадим второй группе – так… Ну, ладно, – потом отчаянно тряхнет головой: а! где, мол, наша не пропадала… Рыскнем! – Только вы, пожалуйста, оставьте адрес. Не исключено, что возникнет необходимость отозвать вас из отпуска". Такой необходимости еще ни разу не возникало, но ему очень нравятся слова "отозвать из отпуска", ему нравится, что у него, как у Форда, запланирована каждая человеко-секунда. И она знает, как у них расходуются эти человеко-секунды, и он должен, кажется, знать, что она знает, а все-таки не может обойтись без этого невинного ритуала, повышающего личную ответственность каждого исполнителя. Скорее всего, так и будет, но мало ли что – а вдруг?… Нет, вряд ли, он, в общем, не сволочь, с ним можно иметь дело. И снова испуг – уже радостный: неужели через три дня – Игорь, море, целых три недели не надо прятаться – невообразимо громадный срок!

Потом зачем-то посмотрелась в зеркало и увидела, что полно мелких морщинок. Обычно она рассматривала себя в ванной – а там свет похуже – и очень себе нравилась, особенно в полупрофиль слева, а при солнечном свете, тем более почти летнем, не видела себя, может быть, год. Ясно, конечно, что тридцать два есть тридцать два – самый бальзаковский возраст – и ничего другого и быть не может, но сознание неизбежности зла ее почему-то никогда не утешало, скорее наоборот. Настроение совсем испортилось, даже плакать захотелось. Но нельзя было: отец уже встал – она слышала, как он, изо всех сил стараясь не шуметь, чем-то громыхал на кухне, – увидит красные глаза, перепугается. В день рождения дочь выходит с заплаканными глазами – уж очень многозначительно. Опускалась все ниже и теперь оказалась на самом дне – дне рождения.

А будучи уже на взводе, конечно, поцапалась с Отцом по очень важному вопросу: какого печенья купить на вечер. Здешних пирожных лучше не касаться, а печенье "курабье" делают вполне прилично. Отец же настаивал, что окаменелые мятные пряники, которых наверняка никто в рот не возьмет, ничуть не хуже, а даже лучше. Наверно, помнил с детства, как они накидывались на эти пряники, когда их приносили коробейники или там целовальники. Вернее, он не настаивал – смешно настаивать на столь очевидном факте, – просто, когда она исчерпывала свои доводы (никто не притронется, можно сломать зубы, у вас в деревне, коробейники, офени), он без особого желания говорил: "Я тем не менее уверен, что всякий здравомыслящий человек согласится со мной, а не с тобой". (Свои вкусы он именует здравомыслием. )

– Так может быть, наколем им кускового сахара? – спрашивала она. – Пусть грызут.

– А что же, – отвечал он спокойно (против неразумной горячности он всегда действовал только спокойствием и рассудительностью), – когда-то для нас это было любимое лакомство.

Назад Дальше