– Если не хочешь мне поверить (он неопределенно пожимал плечами: почему не хочу?), возьми и посмотри на цену, – безнадежно говорила она, наперед зная, что он ответит, но как бы желая отвести от себя упреки, что не исчерпала всех возможностей. Он так и отвечал: "Я это и делаю, и вижу, что могу дешевле купить лучшее. Впрочем, что ты так волнуешься, купи чего тебе хочется, а мне позволь остаться при своем мнении, что это делается для шика, а не для удовольствия". Но такой исход ее почему-то не устраивал. У нее начинали дрожать руки при мысли, как он будет размачивать свои пряники в чае, вдумчиво жевать и, наконец, отчаявшись найти в них хоть какой-нибудь изъян, разводить руками: "Все-таки я нахожу, что они вкуснее, чем твое печенье, похожее сразу на Курбе и Барбье", – он пытается каламбурить, когда хочет подладиться к ней.
Ведь и во всем это же самое. В свое время она вынесла вежливую, но беспощадную, как при выходе из театра, борьбу за право мыться обычным мылом, а не серо-желтыми половинками кирпичей, которыми, кажется, моются солдаты. Он тогда считал, что это абсолютно все равно. Впрочем, если считал тогда, значит, считает и сейчас, но, слава богу, уже лет десять об этом не говорит. И так во всем. Во всем у него как бы притуплённый вкус: замечает только самое сладкое, кислое, соленое, и убедить его, что есть еще что-то сверх этого, гораздо выше человеческих сил. Ему нравятся египетские киномелодрамы за то, что в них содержание раскрывается в общедоступной форме, а когда он начинает размышлять вслух о Фете или Бунине, хочется завыть от вселенской безнадежности. "Фет, в сущности, пустейшая личность, но вот и его тянут в классики. Говорят, Бунин – стилист, изобразитель. Я этого не понимаю. Я думаю, что таких качеств просто быть не может. Есть осмысленная речь. И малоосмысленная. (Никаких подтекстов он не терпит.) У Пушкина тоже больше половины шелухи. Он сам говорил, что потомство отделит золото от примесей, а мы держимся за каждую строку".
Ни с кем, кроме нее, он, впрочем, этим не делится, это для него вопрос дисциплины: почтительности в людях и без того кот наплакал. Привлекает его крайне немногое, а остального, следовательно, не существует, поскольку оно не поддается его наблюдению. Не существует очень многого: любви (счастливой и тем более несчастной) – взамен он на выбор предлагает долг и распущенность, – призвания – взамен он также предлагает долг и распущенность, – даже наклонностей: наклонность – другое название распущенности. Наклонностей у него самого почти нет, но даже их он считает не наклонностями, а непременными обязанностями каждого человека. А попытайся возразить – доймет спокойствием и рассудительностью. К тому же он всю жизнь много читал. Правда, когда он подымается на метафизические высоты, ей кажется, что он начинает сходить с ума – настолько лишена смысла его ровная убежденная речь.
Вдруг предложил компромисс (может быть, ради дня рождения): купить масляного печенья, которое, собственно, уже отличается только названием. Ну да, конечно, и ценой тоже. Это масляное печенье, когда его раскусишь, наполняет рот сухой пылью, и начинаешь задыхаться, как в пустыне. Ему, по его словам, безразлично, что есть, и, по его же словам, в таких делах он всегда готов уступить, а она, оказывается, маниакально привержена к случайно избранному модой сорту печенья. Господи, она согласилась бы всю жизнь глодать его пряники, только бы он позволил хоть раз убедить себя в чем-то, допустил, что в некоторых вопросах возможны две точки зрения!
И как будто мало одной свары, она приплела еще вчерашний разговор о сапогах для осени, и он кротко подтвердил: "Да, я считаю, что придавать значение моде недостойно звания человека". Какое это, должно быть, счастье иметь возможность кататься по полу и визжать! Ничего не означающая фраза – что за "звание", что за "недостойно"? – а чувствуешь, словно тебя сплющивает прокатный стан, и не вырваться, не вздохнуть. Давят, может быть, не столько сами его мнения, сколько их окончательность. Если бы он язвительнейшим образом высмеял всю глупость ее поведения, это было бы как глоток кислорода; но кислорода не было, были только спокойствие и рассудительность. После его речей даже цинизм казался чем-то глубоко человечным. А ничего умного она и впрямь не сделала: осенью сапоги показались приличными и недорогими, а весной выяснилось, что их носят все пенсионерки в городе, за редчайшим исключением. И деньги у нее были свои, да и он не отказал бы, если бы она попросила, но ей нужно было, чтобы он хоть раз признал чужое желание достойным уважения, если даже оно ему непонятно. Она уже, кажется, почти повредилась на этом пункте. Даже постоянные мысли об Игоре почему-то не помогали.
И вот: она одна знает, что ее отец, этот мягчайший, деликатнейший человек – прослыть им так легко: нужно только всем поддакивать, – деспот. Деспот, правда, идеальный, – он безжалостен лишь в сфере идеалов, среди чужих мнений и желаний, и казнит их единственным орудием – осуждением, видимым ей одной. Никому никакого зла, а – прокатный стан. Его-то можно понять: по его образованию и жизненному опыту ему ни разу не приходилось искать истину, которая бы не зависела от того, желает он ее или нет. Разве что когда он смотрел на градусник за окном. И когда он говорит: "Это недостойно звания человека", он уверен, что формулирует закон природы, не менее достоверный и не зависящий от него, чем закон всемирного тяготения.
И вот, для всех уступчивейший и деликатнейший, на самом деле он деспот. Глупо, конечно: что значит "на самом деле", если он со всеми и вправду уступчивейший и деликатнейший, со всеми, кроме нее? Вода в графине имеет форму графина, а в стакане – стакана, нужно ли еще спрашивать, какова же она "на самом деле"? На каком "самом" деле? Когда на нее ничего не действует? Тогда вода "на самом деле" имеет форму шара. Старинный вопрос, зол или добр человек по своей природе, тоже похож на вопрос, какую форму имеет вода "по своей природе". И отец так же: со всеми деликатнейший, а с ней идеальный деспот, и все тут, хотя им может помыкать каждый, у кого есть металл в голосе. Она не раз говорила ему, что он стал бы реальным деспотом, будь у него больше власти и умения быть последовательным; на это он молча прятал снисходительную усмешку: эх, молодо-зелено, все-то бы вам кипятиться. По его представлениям, в ней деспотического куда больше: он согласен уступить, он всего лишь желает называть прихоть прихотью, а она не оставляет за ним права даже на пассивное собственное мнение, он не понимает, что даже в этом сказывается ее уважение к человеческому мнению. Она оставляет за ним право любить пряники, но не оставляет права не верить, что она любит "курабье", то есть считать ее либо притворой, либо дурой, неспособной отличить свое желание от веревки, надетой, по его мнению, ей на шею губернской модой.
Она чувствовала, что не только горячность, но даже сама логичность ее рассуждений неуместна по такому поводу, но только злилась на это чувство, – так иногда в драке достается разнимателю: ты бы попробовал потерпеть все это двадцать лет… Думаешь, только с печеньем так? Да он и с самым святым… И отмахивалась окончательно, понимая, что рядом со "святым" всегда ходит истерическая демагогия, но додумывание этого не даст додраться. Успокаиваясь, она потом подумывала, что по упрямству она тоже папенькина дочка. Глядите, какая в ней бескорыстная любовь к истине, и даже не к истине, а к ее пропаганде. Но бескорыстная любовь к истине встречается куда чаще, чем обычно думают. Отец, впрочем, все-таки любит командовать, – что приказать, он не знает, потому что домашние дела его не интересуют, но иллюзия руководства ему нужна: так, иногда видишь, в автобусе мальчишка нажимает на головки винтов и командует: "закрыть двери", когда они уже начинают закрываться. Когда она берет веник, он велит ей подмести, когда замачивает белье – велит постирать.
Говорят, что понять – значит простить. Он простить может каждого, то есть наплевать, но понять – никого. Ему кажется, что понимать другого – означает не перебивать, когда говорит другой, а относиться критически к своим убеждениям – означает излагать их полушутливо и быть готовым в любой момент прервать разговор. А если в интонацию добавлена капля самоиронии и примеры приводятся комически-преувеличенные, то полное беспристрастие достигнуто, идейные противники обеспечены им с рыцарской щедростью. Говорить с улыбкой – значит быть беспристрастным, хотя бесстрастно можно только молчать, а раз ты о чем-то заговорил, значит, был толчок – страсть. Но отец, чуть услышит в голосе оживление, глохнет окончательно – молодо-зелено. Говорить нужно, подобно оракулу: не ты говоришь, а божество вещает из тебя, ты лишь посредник между Истиной и слушателем. Он никогда не скажет: я этого не хочу, а разве лишь: нам этого не надо. Самый большой либерализм при этом – шутливая интонация. К тому же, если говорить шутливо, становится похоже на то, что всерьез ты так не думаешь, а хочешь немножко пощекотать собеседников для веселого препровождения времени, и тебе охотно прощают такое невинное и остроумное чудачество, только шутливо же погрозят пальцем. Но, кстати, он и в самом деле всерьез так не думает. В самом деле он думает, что нечего думать, а надо выполнять что положено. А положено ох как многое, ох как скрупулезно регламентированное! С какого конца разбивать яйцо, как писать стихи, сколько сахара класть в чай, как организовывать посевную, как застилать кровать, какую носить прическу, как управлять государством, как пришивать пуговицы, как распределять обязанности в семье, какие танцы танцевать, на ком жениться и с кем разводиться (ни с кем). На одну переписку свода его законов ушло бы несколько десятилетий. Но он добрый человек и никого не хочет обижать. Пусть уж живут как хотят. Хоть и неправильно. Собственный жизненный путь при всей его извилистости кажется ему сконструированным твердо и целесообразно. Как штопор. Если он случайно пообедал в какой-то столовой, то это лучшая столовая в городе и в ней только и следует обедать.
Между тем все его считают умным, тонким и деликатным, потому что он много читает и никому не возражает, разве что в том смысле, что жизнь сложна, поэтому трудно решительно осудить кого-нибудь. Это амплуа всем по душе: ах, Борис Дмитриевич, вы каждому найдете оправдание! Он по природе, видимо, неглуп, и оправдания его иногда бывают неожиданны, но все это притворство, – что бы ему не попритворяться и с ней! – а думает он, что ничего там сложного нет, кроме распущенности и уклонения от обязанностей, но сказать вам этого нельзя, да и не мое это дело, только неприятностей наживешь, ведь вы такие закоренелые лодыри, пьяницы, обманщики и распутники, что исправит вас одна могила, вы и слушать не станете, только озлобитесь, так лучше уж кину вам кость, скажу, что у вас есть какие-то сложности и затруднения. Он, так сказать, умен из вежливости. С ней же притворяться он считает излишним, а может быть, и нечестным. Может быть, он не притворяется с ней потому, что считает ее не чем-то отдельным, а частью себя.
Читает он много и целенаправленно, в основном по вопросам морали: долг, совесть, труд, семья, – но интерес его к этим вопросам не означает, что он ищет в них чего-то нового: он как бы готовится к собранию, на котором его мнения будут поставлены на голосование, и делает из книг только те выписки, которые "за". На целые книги он не ссылается, поскольку в них на одной странице бывает "за", а на другой чуть ли не "против" или что-то в этом роде. Он в огромных количествах делает выписки из них и выписки эти содержит в идеальном порядке. Он называет это – отделять золото от примесей. Золотоносные пласты разной щедрости – от Библии до "Крокодила".
Это основное чтение, но есть и побочное: чтение тех, которые "против" или воздержались. Этих он судит строго, хотя сам же считает любые суждения, выходящие за служебные рамки судящего, дерзостью, близкой к распущенности. В побочном чтении он в лучшем случае находит ничтожество, и притом вредное, поскольку оно отбивает вкус к нужному. У лириков он не находит лиризма, у юмористов – юмора, у публицистов – гражданственности, а у моралистов – нравственности.
Новых мнений он, конечно, не приобретает, поскольку выбирает только то, что ему по вкусу, но стилевое влияние выступает явственно. Если у него в речи встречаются разные "и я полагаю, что это нехорошо", "в неприлично обтягивающей одежде", "едят и пьют то, что вкусно" – значит, недавно читал Толстого. Заметно, когда он читает Добролюбова, когда областную газету, а когда Черкасова – это его любимый критик. Он отыскивает и прочитывает каждую черкасовскую статью и после целую неделю говорит с благородной горечью, чеканно и непреклонно, иногда вставляя мрачные сарказмы; непреклонно задиктовывает – только успевай записывать, а то повторять он уже не станет; не расслышал чего-то – пропало, он уже задиктовывает другой абзац: "Нет, да и не может быть" – вот ведь как, знает не только то, что есть и чего нет, но и то, что может быть, а чего не может быть. Никогда не подумала бы, что на свете столько безусловных истин. Черкасова отец воспроизводил лучше всего: как и у Черкасова, основную роль играл у него не смысл, трудноуловимый, но вместе с тем как будто слышанный сотни раз, а интонация, ритм, подбор слов. Смысл, и без того малозаметный, совершенно растаптывался суровой поступью слов: непростительно, нескромно, наставник, неблаговидно, мелодраматическая подтасовка фактов, самокопание, самолюбование, трагикомедия антитворческой индивидуальности, кажущаяся наивность, оборачивающаяся продуманной концепцией, опыт времени и эгоцентрической личности, – поступью, лишь иногда смягчающейся горькой отрадой слов: большой мастер, взыскательный художник, славный пример, крупный талант, уроки классиков, жажда совершенства, трудный и справедливый закон жизни, поучительная драма. Чувствовалось, что он смертельно устал от необходимости быть постоянно беспощадным, но дух его не поколеблен. Отец выписывал из Черкасова и зачитывал ей за обедом лишь немногие афоризмы, но такие, от которых кусок останавливался в горле. Запомнить и повторить их было невозможно, но если попытаться восстановить их по оставшемуся впечатлению, получалось что-то вроде: "Неизмеримо трудно, раскрывая лишенную заданности взаимосвязь явлений, не стереть зыблющейся грани между истиной и правдой, между единым и разобщенным, поскольку право на заблуждение не есть право на ошибку. В соотношении этой проблемы с извечным вопросом о взаимоотношении красоты, истины и добра как раз и прослеживается духовная связь времен и ответственность поколений. В этом и заключается подлинный историзм. Но и факт не самодовлеющ".
– Эту мысль я уже у кого-то встречал, только немного в другой форме, – заинтересованно комментировал отец. – Но тут скорее второоткрытие, чем заимствование.
– Если встречал, – монотонно отвечала она, – то это, несомненно, заимствование, потому что собственный бред всегда оригинален.
Он задумчиво смотрел на нее и зачитывал следующий афоризм. Слабость к таким афоризмам, в общем-то, контрастировала с тем, что обычно он считал истинным только то, что можно было зарубить на носу, и отбрасывал как пустословие то, что на носу не умещалось. В смелости, с которой он из своих немногочисленных аксиом чисто логически выводил следствия, не останавливаясь перед тем, что они противоречили чувственному опыту и здравому смыслу, он имел своим предшественником создателя неевклидовой геометрии. Но он шел дальше, опуская требование непротиворечивости своих аксиом. Он допускал и противоречия, вернее, то, что близорукие люди обычно называют противоречиями. Он иногда высказывался в таком роде: для расширения прохода между столом и шкафом следует передвинуть стол влево. Вместе с тем для расширения прохода между столом и диваном следует стол передвинуть вправо.
Но говорить ему, что в обоих случаях речь идет об одном и том же столе, было бесполезно: в ответ не получишь ничего, кроме спокойствия и рассудительности. Из логики известно, что если посчитать истинным хотя бы одно ложное высказывание, то, не совершая больше никаких логических ошибок, можно доказать все что угодно. Так что можно лишь восхищаться, что он никогда не приходил ни к каким новым выводам, не входящим в избранный круг – избранный где-то и когда-то, за пределами ее жизни.
Заметить несоответствие его суждений и реальности он не может, потому что не замечает самой реальности. И потом, мышление у него до того неотчетливое, такие расплывчатые слова он употребляет: высокое – низкое, достойно – недостойно, что невозможно и разглядеть, что, собственно, он утверждает, какие реальные явления имеются в виду. Так что неясно, есть противоречия "теории и практики" или нет.
А что можно понять, он говорит будто не от себя – просто знакомит тебя с Законами мироздания, за которые ответственности несет не больше, чем за закон всемирного тяготения. Поэтому совесть его всегда спокойна: это не он так решил, это Закон мироздания. Его излюбленное выражение: "Ну что ж, сами себя наказывают". Куда труднее тому, кто про всякое свое решение понимает: это Я так решил. Даже если слепо поверил кому-то, все равно это Я решил слепо верить, а не думать сам. Тогда приходится говорить не от лица Разума и Справедливости, а всего лишь от лица своих представлений о разуме и справедливости. Это и есть та "ответственность перед собой", о которой так любит говорить отец и которая у него кажется лишенным смысла – реального прообраза – набором слов. Но он и не ищет реальности, стоящей за словами, он всю жизнь прожил в мире слов. Это для него возможно, поскольку у него почти отсутствует какое-то зрение: может всю жизнь спотыкаться, но так и не увидеть. Недаром мир для него столь прост и понятен – так мало подробностей он в нем видит.