"Помнишь, что я тебе говорила? - отозвалась она мягко. - Нельзя отказываться от нечаянной радости. Мы влачим это свое бесцветное существование только потому лишь, что нам не хватает смелости наполнить его содержанием, или фантазии, чтобы его отыскать - чаще же нам не хватает ни того, ни другого. Ну… не отчаивайся - твоя радость еще, быть может, впереди… Впрочем, прости: я теперь на минутку - муж может проснуться. Я еще приду. Прощай же" - "Прощай…"
Я думал, что уже не усну до утра, но уснул моментально, даже не успев заметить, как она ушла.
Наутро я не стал даже касаться своих ежедневных занятий (я вынашивал решение о переходе на филологический факультет того же университета и посвящал каждое утро соответствующему чтению) - а отправился в глухой уголок леса, к заросшему ряской пруду; я уселся на склонившуюся к воде березу, что давно споткнулась о свои подмытые водою корни, прижался лопатками к жесткой развилке шершавых сучьев и, подняв лицо к погожему, но бессолнечному небу, закрыл глаза. Суета и нелепые хлопоты последних месяцев стали постепенно уступать место покою, звукам, запахам молодого еще лета, леса и укрывшегося в его глубине болота со ржавой стоячей водою. Я ощутил вокруг себя кипение жизни - не той, что составила все мое, казавшееся таким важным, существование за десять последних лет, а - той прежней, что была мне знакома в детстве - здесь в имении - и раньше - на дорогах, пройденных мною в одиночку, без иных спутников, кроме ветра, солнца, немолчного шороха песка и сухой колючки. Я стал чувствовать, как меня обступают странные тени, призраки существ - людей и нелюдей, что жили здесь долгие века, еще до того, как безвестные южные племена, гонимые недругами и нуждою, бросили, не заперев дверей, свои веками обжитые жилища и, забыв даже притворить за собою ворота в окружавших их невысоких стенах, оставив на произвол грабителей весь свои скарб, бросив даже больных и немощных, ушли в дальний и тяжкий путь, обещавший им одно лишь, только одно: что через годы, добравшись сюда, смогут они скрыться, раствориться навсегда среди этих лесов, схорониться на им одним известных островках среди ржавых топей, в землянках, больше похожих на звериные норы, чем на человеческое жилье, смешаться, породниться с местной чудью и безвредной лесною нечистью - чтобы только оставили их в покое, дали жить, как они могут и хотят, как породила их земля, или вода, или песчаная глубина.
Мне казалось, что моего лица касаются какие - то мягкие перья, что кто - то незримый тихо и нежно дышит мне в щеку, пониже уха, но ни напряжения, ни, тем более, страха не ощущал - я понял, что я - свой здесь: именно здесь, а не в столичной суете и не в университетском обществе, понял, что принят и любим - здесь, а не в соседской усадьбе, откуда звал меня мощный и призывный глас, в котором, однако, не было ни любви, ни нежности, но звучал он как голос рога, призывающего на великую страшную охоту, или пышный и кровавый турнир, победителю которого достанется - слава, богатство, рука и тело первой красавицы давно погрязшего в долгах и междоусобицах королевства; о нем, о герое, сложат легенды, которые переживут и его и его далеких потомков, но - ни капли любви не обретет он там - хоть капли, чтобы чуть смочить запекшиеся в кровавой схватке губы.
Я понял, что Лили, оставшаяся теперь где - то на далеком и уже почти не видном в тумане берегу, который собственной волею я покинул в погоне за своей всегда ускользающей от меня нитью судьбы, снова оказалась права.
Так сидел я, прислушиваясь к своим ощущениям и доносившимся до меня звукам долго, чуть ли не до обеда. Под конец мне стало казаться, что я снова вижу Лили - именно там, на том самом берегу, от которого я отплыл: я потянулся к ней душою через разделявшее нас водное пространство, но оказалось, что это я просто задремал - сапог мой соскользнул с покрытого скользкой тиной корня, и я со всего маху плюхнулся прямо в черную вонючую воду, подняв целый черно - зеленый фонтан. В пруду было, разумеется, неглубоко: я встал на ноги, чуть увязнув в донном иле, и расхохотался. Две пичужки, при моем феерическом падении сорвавшиеся было с ветки росшего невдалеке бузинного куста, и однако же усевшиеся обратно обсуждать какие - то свои дела, снова вспорхнули и, уже не задерживаясь, скрылись в лесной чаще. Я кое - как отряхнул грязь и ряску и двинулся домой.
* * *
Но берег - дальний берег, к которому я стремился, видя в нем обновление и давно чаемое мною преображение в этом мире, смотрел на меня издали суровыми неприступными скалами, о которые бессильно разбивались темные и тяжелые волны прибоя.
Странная моя повелительница была ко мне по - прежнему холодна; я, бывало, часами дожидался у подъезда ее курсов, чтобы лишь увидеть безразличный и даже враждебный взгляд; временами она разрешала проводить себя, и я все забегал вперед, стараясь взглянуть ей в лицо, но она глядела так же хмуро перед собою и на взгляды мои не отвечала.
От отчаяния я пытался - и не без успеха - волочиться за другими знакомыми барышнями, недостатка в которых осенью и зимой в столичном бомонде не было. Она, казалось, не замечала этого, или относилась с какой - то брезгливостью, словно я оправдывал ее худшие ожидания обо мне; и, несмотря на это, иногда вдруг оттаивала: мы подолгу разговаривали - о литературе, религии, обо всем на свете - я начинал чувствовать протягивающуюся между нами духовную нить, но - на следующий же день все возвращалось к прежнему, и я наконец покорился этому неведению и боли от ее всегдашней необъяснимой суровости.
Ко всем прочим моим душевным страданиям добавился в тот год и нараставший разлад с мамой, которая всегда была экзальтированной нервической особой, и не раз даже ездила по этой причине на курорты, лечить расшатанные нервы (как говорили, одним из первых толчков к этому был неудачный брак с моим отцом). В течение лета и осени она все более неприязненно стала относиться к предмету моей страсти и даже болезненно ревновала, когда знала, что я уехал в усадьбу к соседям. Осенью это приобрело уже серьезные формы - у нее начались припадки, вызывали доктора; он качал головою, поил маму валериановыми каплями и советовал ехать на воды. Сложившегося положения все это, разумеется, никак не улучшало. Моя - я уже так называл Ее про себя - Любовь будто нарочно разжигала эту вражду, отзываясь о маме всегда крайне резко и на грани пренебрежительности. Я горел, как в адском пламени, но изменить ничего не мог.
В то же самое время эти мои душевные мучения удивительным образом, будто в насмешку, или в виде какого - то неловкого утешения стали сопровождаться довольно неожиданным для меня возрастанием моей известности как поэта. Меня уже приглашали в салоны, мои стихи входили в моду - что, кажется, сердило Ее еще - если только это возможно - больше.
К весне следующего года началось и также вошло в моду - впрочем, только в нашем маленьком кружке - хождение близ островов и в поле за старой деревней, где происходило то, что я определял, как Видения. То были необычайной, фантастической красоты и по своему духовному воздействию ни с чем не сравнимые закаты - кроваво - алые, наполнявшие своим неземным сиянием полнеба, каких не было видано никогда, ни до, ни после того времени. Мы принимали эти Видения как весть о грядущем обновлении мира (что впоследствии и случилось), и сразу же выяснилось, что есть среди наших светских знакомых "видящие" их, но также и есть их "не видящие"; "видящие" образовали вокруг нас с моею Любовью - которая, разумеется, также была "видящей" - этот самый тесный кружок, состоявший из молодых литераторов, художников и даже одного богослова - сына добрых наших знакомых из семьи, давшей два замечательных и великих ума того времени, уже много лет владевших мыслями просвещенной и стремящейся к высокому молодежи.
Так начиналось то, что затем было названо нами - "мистическое лето". В том же мае я впервые попробовал "внутреннюю броню" - я стал пытаться ограждать себя "тайным ведением" от Ее суровости. Это, по - видимому, было преддверием будущего "колдовства" - так же, как и мое необычайное духовное слияние с природою. Началось то, что "влюбленность" моя стала меньше призвания более высокого, хотя объектом того и другого было одно и то же лицо. Далее следовали необыкновенно важные "ворожбы" и "предчувствие изменения облика". Тут же получали смысл и высшее значение подробности - незначительные с виду - и явления природы: болотные огни, зубчатый лес, свечение гнилушек на деревенской улице ночью… Никто, никто конечно же, даже Она Сама, не ведали, не могли ведать истинного корня, истинного источника этой моей - для многих внезапной - привязанности к столь непривычным для городского человека вещам - но я вел их к ним, и они доверчиво шли за мною, неосознанно проникаясь тем же чувством, носителем и проповедником которого был я теперь.
Все эти странные выражения, употребленные мною, весь этот тайный язык был доступен только нам и казался бессмыслицей за пределами нашего кружка; однако даже и сам я не взялся бы выразить на бумаге точный смысл понятий, которые им обозначались, удовлетворяясь тем, что видел понимание в глазах моих тогдашних единомышленников и - конечно, Ее, Ее глазах - серых, серьезных, в которых, казалось, спит до времени глубинная мировая женственная мудрость. И моя Любовь проявляла тогда род внимания ко мне: вероятно, это было потому, что я сильно светился; я был так преисполнен высоким, что перестал жалеть о прошедшем.
В тот год я наконец перевелся на историко - филологический факультет, решив окончательно и бесповоротно посвятить себя своему новому служению, учиться владению обретенным мною оружием - бескровным и прекрасным - и возвестить, наконец, миру дольнему приход зари обновления и скорого соединения с миром горним. Я истово в это верил.
* * *
Так, или примерно так - прошел и еще один год. Однако последовавшая затем весна ознаменовалась для меня выходом в печать большогоцикла моих стихотворений, которые до того известны были лишь в списках или устном чтении в литературных салонах. Критика встретила мой дебют сдержанно - доброжелательно, но сам я воспринимал это событие, как первый шаг на пути к исполнению своего нового предназначения; внутреннее счастье мое было столь безмерно, что я даже временно примирился со всегдашней холодностью Той, ради которой и вступил на этот свой новый путь, от которого ожидал не одних лишь радостей, но трезво понимал, что пройти его до конца может оказаться весьма и весьма нелегко.
Я примирился и свыкся со своей ролью настолько, что совсем успокоился, перестал терзаться и результатом этого стало необыкновенное: в один из летних дней я осмелился сделать Ей - моей владычице и кумиру - предложение руки и сердца. Она встретила этот порыв в своей обычной уже манере насмешливой отстраненности, но через пару дней ответила - к моему изумлению - согласием!
Золотые трубы возвестили об этом в небесных чертогах, и ангелы на небесах осыпали меня лепестками нежнейших роз - белых и нежно - кремовых, пока я мчался верхом к - Ней, пасть перед Нею ниц, или заключить Ее в свои объятия. Однако Она встретила меня довольно буднично, хотя и - наконец - то - приветливо. Мы поговорили, решили, что будет помолвка; обсудили много и других нужных при таком деле вопросов.
Как это ни странно, я не помню венчания. Помню лишь очень хорошо, что после нам отвели отдельный домик на отшибе от остальной усадьбы: всегда - и утром и вечером - будто наполненный горячим медом солнечных лучей; род флигелька, двором примыкавший к краю большого пшеничного поля. Утром вставали мы и, согреваемые ласковым солнцем, об руку шли по дороге к усадьбе: я - в белой косоворотке, моя Люба - в вышитой льняной кофте и юбке: красивые, статные, покойные особенным покоем молодых супругов, будто - как рассказывали нам нарочно приходившие смотреть на нас друзья - молодые боги, нечаянно, или по милости своей посетившие этот край и с каждым шагом наполнявшие его благодатью. Солнечные лучи золотили наши волосы - и видевшие нас изумленно передавали, что как бы золотые нимбы сияли над нашими головами.
Так прошло лето, осенью мы сняли небольшую квартиру в городе, я, наконец, завел там себе кабинет и рабочий стол; к нам любили заходить друзья и просто начавшие появляться понемногу почитатели моих стихотворных трудов. Все бывавшие там (как мне также передавали друзья) вспоминали затем атмосферу необычайной приветливости и покоя, царившие в этой квартире с мягкими сероватыми тонами обоев, старой, но вызывавшей уважение своими благородными формами мебелью, приют вдохновения и возвышения от слякотной городской суеты.
Но только лишь мы, одни лишь мы сами знали, что скрывается за этим внешним видом, что выползает изо всех щелей, стоит лишь закрыться двери за случайным посетителем, какая горечь повисает в воздухе к вечеру, в воздухе, еще пронизанном золотым светом заходящего осеннего солнца; каким болезненным, противоестественным чувством наполняется столь выстраданный нами обоими союз.
Передо мною теперь на столе выцветшие, почти истлевшие лоскутки моих писем, что писал я со времени нашей первой же встречи с Ней - шестнадцатилетней еще тогда девочкой - обрывки черновиков: что делала она с самими письмами, было мне, разумеется, неизвестно… Они здесь, предо мною, я раскладываю их на столе, будто сухие листья, читаю безумные, отчаянные строки, что и прошлой зимою - еще до нашей свадьбы - вплелись в этот горький, никому теперь уже не нужный гербарий:
"…пишу Вам как человек, желавший что - то забыть, что - то бросить - и вдруг вспомнивший, во что это ему встанет. Помните Вы - то эти дни - эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура - Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос - ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки…"
Как все это было мне дорого когда - то - что заставляло меня не видеть очевидного, надеяться на безнадежное?
"…когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще - то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца…"
"…и вдруг, страшно редко, - но ведь было же и это! - тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, - или все это было, лучше думать, одно воображение мое…"
Если бы я знал тогда, к чему приведет меня и - Её, Её! - это мое "воображение"… Отчего, зачем я был так ослеплен невесть откуда почувствованной мною идеей о своем новом рождении, новом предназначении - для Нее! Для Нее… - тайная надежда была столь сильна, чаянье мое было столь горячо, что…
"…все, что здесь описано, было на самом деле. Больше это едва ли повторится. Прошу впоследствии иметь это в виду. Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, - да и будет ли? Все вопросы, вопросы - озабоченные, полузлобные… Когда же это кончится, господи?"
Когда же это кончится? Когда это кончится?! Когда?!
Скоро все кончится это. Уже известен финал, и режиссер, выглядывающий из - за кулис, уже отдает последние распоряжения рабочим сцены, что по окончании представления должны скоренько убрать синие августовские, опрокинутые на землю, нарисованные водяными красками на грубом холсте небеса; желтеющие золотыми, клонящимися к земле колосьями картонные нивы, разобрать, очистить место представления, чтобы наутро не мешало ничто ежедневному рынку, торжищу, со своими мясными и рыбными рядами, лавками зеленщиков, палатками карточных шулеров, превосходящей всякое человеческое воображение ловкостью своих гениальных пальцев обманывающих простаков и вытягивающих последние гроши из их дырявых карманов… Среди них - причем по обе стороны карточного стола - будут и сегодняшние актеры, заставляющие вас плакать, смеяться, заставляющие вас ворчливо обсуждать очевидные всякому искушенному театралу недостатки пьесы, ее длинноты, повторы… Повторы… Повторы…
"Мне было бы страшно остаться с Вами. На всю жизнь - тем более. Я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка, или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким - нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю - наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета… Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеют границ, настойчивость и упорство - тоже. Так уже давно, и все больше дрожу, дрогну. Где же кризис - близко, или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…"
С Вами… В первые же дни после венчания мне открылось, что моя objet, моя Она, эта двадцатилетняя девушка: с ее холодностью и капризами, с ее надуманными "социальными идеями", милая, но не ослепительная, способная, но ни в чем особенном не талантливая - есть истинная дочь этого мира, чистая, свободная от малейших следов семени зла, которым сплошь засеяна была окружавшая ее бескрайняя нива ее родины. И - вот: мое служение Ей; вот: мое преклонение пред Нею; вот: мое немое обожание, даже и до самоотречения; и вот: ее - как теперь становилось ясно - инстинктивная холодность, ее суровость, ее страх перед склонившимся перед нею, рабски послушным ее воле - но совершенно чуждым началом, целым враждебным - ей, беззащитной - миром, что не спросясь, пал к ее ногам.
Она жаждала, просила любви - обычной, плотской; радости, что доступна даже ничтожным тварям, кружащимся в суетливом вихре бытия, и - не получала ее; она ждала, томилась, ночи напролет бессонно лежала в напряженном ожидании чего - то, что было - к ужасу и стыду моему - невозможно. Я мог поклоняться ей, я мог боготворить ее, мог слагать в ее честь и славу прекрасные стихи - кто бы помнил ее теперь, если бы не они? - я мог отдать, если бы понадобилось, за нее свою жизнь, но я не смел - и не мог - коснуться ее, чтобы вместо всего этого дать ей то простое, но только человеческое счастье, которого жаждала она, с каждым месяцем все более и более.