Время воздаяния - Алексей Ильин 15 стр.


Я, к еще большему стыду своему, не мог, не в силах был открыться ей, объяснить настоящее положение вещей и свое поведение; я, конечно же, же принялся теоретизировать о том, что нам и не важна физическая близость, что это "астартизм", "темное" и бог знает еще что. Но она, доводя меня до настоящего отчаянья, отвечала, что любит весь этот, еще неведомый ей мир, что она его хочет - и мне приходилось наспех сочинять опять теории, что такие отношения, дескать, не могут быть длительны, что в результате, пресытившись ими, мне неизбежно придется уйти от нее к другим. "А я?" - упрямо спрашивала она. "И ты также", - оставалось ответить мне только. Но это приводило ее в сугубое отчаяние; ей казалось, что она отвергнута, не будучи еще женой, что в ней на корню убита основная вера всякой впервые полюбившей девушки - в незыблемость, единственность; и в такие вечера рыдала она со столь бурным отчаянием, что я готов был наложить на себя руки, не зная, как ее успокоить.

Все это, конечно, не могло продолжаться долго без какого - либо исхода; через пару лет такой жизни - мучительной для нас обоих - у нее вспыхнул еще более - если это только вообще возможно - безумный роман с одним из моих ближайших друзей, которого я очень любил и ценил, но который по крайней неуравновешенности своей поэтической натуры то делал настоящие безобразные сцены, то клялся нам обоим в вечной дружбе, то увозил ее невесть куда, давая мне горькую надежду, что мучения мои, наконец - пусть гадко, позорно, но - закончатся, то, наконец, (снова повтор?) вызвал меня на дуэль, которая также расстроилась - не помню, почему - в последнюю минуту, когда мы уже выехали в росистый и еще молчаливый ранний утренний лес… Я же потом и успокаивал и утешал их обоих… Кстати, между ними так никогда по - настоящему ничего и не было, несмотря на все эти цыганские страсти: и, как мне кажется, также - не спроста.

"…когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство - какая - то влажность, покорность непонятная. И все это было обманом. Вероятно, и Клеопатра умела отразить материнство в безучастном море своих очей…"

Вся жизнь, разумеется, разрушилась. Отношения между одинаково дорогими мне женщинами достигли состояния нечеловеческой ненависти, в которой они забывали себя, свое происхождение, не гнушались ничем, никакою ложью, никакими самыми низкими и оскорбительными выражениями, никакими интригами, стараясь нанести возможно больший вред друг другу, не думая уже совершенно ни о чем - и ни о ком - другом.

"…Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю эту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе - мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком - страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее поповский род. Люба на земле - страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но - прошедшие годы сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее…" - записал я в своем дневнике, и все эти слова, несмотря на совершенную, абсолютную их чудовищность - правда; правда - будь она неладна, будь она проклята, эта правда; любая, самая гнусная или нелепая ложь лучше, спасительнее; ни радости, ни даже справедливости не несет такая правда, она лишь наполняет сердце страшной памятью нескончаемой ночи, она годна лишь только, чтобы разрушать, оставляя на разрушенном ею месте выжженную отравленную пустыню, на которой никогда - слышите - никогда уже не взойдет ничто доброе, да и вообще ничто: вечной плешью, вечной язвой остаются ее пятна в истории мироздания, и нет ни лекарства, ни спасения от нее - правды, истины - и виноват был в горькой этой правде - я.

* * *

В этом мучительном хороводе событий, беспрестанных сцен, вспышек ненависти, а затем раскаянья, вдруг появлявшихся надежд, сменявшихся глухим отчаяньем, откуда - то приходившего успеха моих стихов, которого я даже не мог осознать до конца, и горьких обид, моментально заставлявших о нем забыть - состоялся мой последний - как после оказалось - разговор с Лили: очень буднично - мы встретились на бульваре (она снова была в прежнем - или следует говорить: новом? - своем облике - соблазнительной, хотя уже не первой молодости, барыньки), церемонно - хоть и была она одна - раскланялись, гуляли несколько времени - шуршали палою листвой; затем присели на скамейку.

- Ты невесел, - обронила Лили.

Боль, скопившаяся у меня в душе за последние месяцы, будто прорвала плотину: я говорил минут двадцать, без перерыва, перескакивая с пятого на десятое, возвращаясь к началу, поминутно удерживая так и норовящие показаться стыдные детские слезы.

Лили слушала, внимательно, не перебивая, но, казалось, не столько жалеет меня - что вполне бы пошло к ее облику - а скорее тревожится все более и более.

- Но ты - должен, - сказала она, когда я закончил, или, лучше сказать, выдохся на полуслове, не окончив фразу, - ты обещал.

- Что - должен? Что - обещал?

- Ну… буквально ты не обещал, конечно, но это в некотором роде следует - ты все равно должен как - то разрешить это положение.

- Боже, Лили, я отдал бы, руку, или глаз, чтобы как - то его разрешить, но - как? Что - ты скажешь, будто можешь научить - как это сделать?

- Разумеется, могу: ну… послушай, просто дай ты ей то, чего она хочет - это будто бы всегда неплохо у тебя получалось?

- Лили, я три тысячи, а может, больше лет во многих, ты знаешь, мирах нес слово - Любви. Я встал под ее знамена, если уж говорить романтически и высокопарно - даже не будучи того достоин по своему происхождению, а теперь должен вывалять их в грязи обычной похоти? Это все равно, что рыцарь, давший клятву хранить дочь своего ушедшего в поход сюзерена, в первую же ночь лишит ее девственности… Пусть даже и с ее согласия…

- Кстати, так часто и происходило, - заметила Лили. - Но почему так трагически - в этом есть много приятного, и в конце концов…

- Ты не поняла? - Я - не - могу.

- О, - вероятно, даже не отдавая себе в том отчета, Лили выразительно посмотрела мне ниже пояса, - это действительно плохо, - и тревога выплеснулась из ее глаз и уже ощутимым облаком окутала нас; она надолго умолкла.

Мимо нас прошла целая процессия чинно держащихся за руки мальчиков лет шести, в теплых матросских костюмчиках, почему - то с красными флажками в руках.

- Я просто не могу, - повторил я, когда они, сопровождаемые бонной, прошли, - мне приходится лгать ей, выдумывать всякую чушь… О, это невыносимо… Но я совершенно бессилен пред нею - ты же знаешь, кто она…

- Конечно знаю, - ответила Лили, - она моя мать.

Время остановилось. Ветер раскачивал кроны почти уже совсем облетевших деревьев на бульваре, но ветви их будто бы уснули в неподвижном воздухе; листья, сорванные с них, странными осенними бабочками сплелись в диковинном танце, да так и застыли, не долетев до земли, точно в предсмертном уже любовном томлении. Звуков не было; невидимые вдалеке волны бесшумно разбивались о гранитные плиты набережной, чайки раскрывали свои бранчливые клювы, но ни единого крика не проникало в мое пораженное сознание.

- Что ты смотришь на меня, точно я сказала что - то удивительное? Ты что, забыл, какие штуки проделывает время с твоею жизнью? Чем эта удивительнее всех остальных?

- Твоя - мать?

- Да, представь себе. И вообще всех живущих.

Я прожил долгую, невероятно долгую по человеческим меркам жизнь. Я был песчаным змеем, затем гигантским каменным идолом; затем по воле самого творца этого мира был наделен непредставимой человеком силой и мудростью, чтобы нести пламень священного знания населяющим многие миры народам; постиг бесчисленное множество самых разных вещей о жизни и устройстве мироздания; был возвышен и низринут и растерял, конечно, значительную часть своих знаний и могущество моего разума ослабло. Но даже обрети я их снова и преумножь сколь угодно, мне было бы не вместить того, что спокойно, даже буднично - хотя и с огромной тревогой - сказала мне эта невероятная женщина. "…Когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство…" - вспомнилось мне; нет, это не было обманом.

- Так что, хочешь или не хочешь, но ты - должен… отец, - продолжала она между тем. - В конце концов, сейчас есть доктора…

И тут странное спокойствие овладело мною, тревога, окружившая нас, пропала, листья, достигнув земли, снова вспорхнули с нее, и кружась, будто гонясь друг за другом, унеслись прочь. Послышался глухой пушечный выстрел, отмечавший полдень.

- Нет, - твердо ответил я. - Даже если бы я мог, даже если бы у меня были на это силы… Теперь я понял тебя, я всё понял… Но так все началось бы снова, понимаешь? - Все сначала. Все снова и снова кружилось бы в этой намыленной петле до скончания времен - если такое вообще существует - и не приходило бы ни к какому исходу, пусть страшному, пусть гибельному. Только без этого невозможно никакое движение - я не знаю, куда и зачем, но знаю точно, что его отсутствие - окончательная смерть… И я знаю, что это страшнее, чем… Ну, если не появимся больше - ты, я, кто угодно другой, да и весь этот мир, наконец: такой, какой он есть… Быть может, тогда и очистится место для чего - то более полезного - как ты сама же говорила…

- Это не я говорила, а Шнопс, - тихо пробормотала она.

Мы не сговариваясь поднялись и стояли друг напротив друга, оба в растерянности.

- Прости, - я шепнул это, кажется, одними губами, не смея взглянуть в ее очи.

- Меня больше не будет - понимаешь? - дрогнувшим голосом сказала она.

Я стоял, будто окаменев.

- Ну что же, быть может, найдется кто - то другой, - наконец деланно рассмеялась она, - кто выполнит эту работу за тебя… Теперь - прощай, мы уж, верно, не увидимся…

Она потянулась ко мне и тихо и нежно поцеловала в губы. Затем повернулась и пошла прочь по аллее меж торчащих метел сиротливых дерев, как - то немного переваливаясь, точно простолюдинка. Я стоял и глядел ей вслед, машинально замечая, как она была одета - черное шелковое платье, черная шляпа с черными же страусовыми перьями… Черная птица на фоне желтой, палой листвы и серой дорожки бульвара. Я проводил ее глазами еще немного, потом круто повернулся и зашагал в противоположную сторону - к трактиру.

* * *

Еще в первый год своего брака, я, говоря просто - начал пить. Вторая книжка моих стихов, выйдя, принесла мне уже настоящую славу, меня стали приглашать во многие литературные салоны и кружки, один из которых сыграл в моей последующей жизни, возможно, решающую роль.

Увлекались богоискательством, очень кстати пришлись мои "озарения" о грядущей "Жене, облеченной в Солнце", которая, как - то смешавшись с идеей вечной женственности, а заодно и с Нею - Любовью, понимаемой аллегорически, была названа Прекрасной Дамой - и это закрепилось настолько, что поневоле вошло в название и моей следующей книги.

Лица, бледные от пудры и кокаина; гнусавые от него же голоса рассуждали о "мистических зорях", "символизме", об "интеллигенции и народе", а также прочих предметах - дорогих мне - но в покрытых помадой, черных, будто от запекшейся крови, устах отзывавшихся шарлатанством; впрочем, меня величали "первым в стране поэтом", а глядели восхищенно и завистливо. Весь этот мишурный шорох, хотя с одной стороны льстил моему самолюбию, а главное - давал возможность хоть на несколько часов прогнать мысль о своем жизненном положении, терзавшую меня изнутри, как терзает крыса внутренности приговоренного к древней восточной казни, с другой - наводил на меня неясную мне самому тоску.

Хозяином салона - замечательным поэтом и мыслителем, с которым у меня, впрочем, были большие литературные разногласия, поддерживался - со всеми вытекающими последствиями - культ Диониса; редко, когда я возвращался от него раньше утра, с трудом, шатаясь от усталости и хмеля и поминутно хватаясь за холодные грязные стены, чтобы не упасть на скользких нечищеных тротуарах. Утонченно - порочная эстетика пронизывала вечера, проводимые среди этих безусловно образованных и талантливых людей, властителей умов и душ тогдашней интеллигенции; уже была у меня там пара мимолетных, однако вполне вещественных увлечений, о которых вспоминал я, впрочем, без малейшего стыда или раскаянья. Мне - единственному - было доподлинно известно, что всему наступает теперь неизбежный конец.

Ночные эти собрания происходили в совершенно особенной постройки квартире, известной всему городу, как "Башня" - действительно круглой башней возвышавшейся довольно высоко над улицею. Из нее был ход на крышу, где в погожие ночи иногда среди ржавых труб и перилец собиралось самое утонченное общество - включая дам: на воздухе, чтобы отдышаться от смешанной атмосферы табака, вина, французских духов, кокаина, чуть слышного запаха женской (и мужской) похоти, лимонной цедры, горящих в камине дров и также чуть заметного - но только и исключительно мне - запаха тлена, который, как я понимал, рано или поздно станет там главным и затем - единственным.

В одну из таких ночей - светлых, как все северные ночи - было предложено мне прочесть там, для экзотики - на крыше, свое только что написанное стихотворение. Дамы - все в белых и светло - кремовых платьях - в честь белых ночей: всякого рода символизм соблюдался и в деталях - скользя и оступаясь на ржавых ступеньках, ахая (чаще - притворно) и опираясь на руку галантных, хотя уже изрядно побледневших от хмеля кавалеров, заняли свои места - страшно неудобные; однако это лишь придавало всему предприятию романтизма. Я отошел чуть дальше и встал на крошечной площадке, нависшей над самой улицей - далеко внизу плелись, с высоты казавшиеся крошечными, запоздалые обыватели, пробежала совсем уж чуть видимая собака, прошествовал городовой. Голова у меня закружилась немного: я также был изрядно пьян и, чтобы устоять на ненадежной опоре, которую выбрал себе, отвернулся и взялся за какую - то ржавую трубу - она была покрыта ночной моросью и холодна, как лед. Утвердившись таким образом на своей площадке, я оглядел собравшуюся передо мною "публику".

Среди кремовых и белых платьев собравшихся дам (мужчины галантно заняли места дальше, примостившись на разнообразно торчащих трубах и башенках, где в сизом ночном сумраке стали похожи на чертей), среди этого безусловно пышного и прекрасного цветника, в котором не один уже бутон был наедине раскрыт мною, чтобы насладиться его ароматом, где - то ближе к краю, к тени - мне вдруг показалось, я вижу будто случайно сюда попавшую знакомую фигуру в черном шелковом платье, прихотливо ласкающем белые плечи, в вуали, опущенной на лицо, осеняемое пышными черными перьями шляпы.

Я как - то сразу понял, что это не пьяная галлюцинация, не призрак - бог весть, каким путем пришла она сюда, возможно, чтобы попрощаться теперь уже навсегда. Сердце мое вспыхнуло, и, глядя на нее, я начал читать - в обычной своей ровной, бесстрастной манере - однако чувство, владевшее мною, вероятно, было столь сильно, что невольно через скрытые интонации передалось слушающим - все затаили дыхание и пока я не закончил, глядели на меня как околдованные, как верующие глядят на проповедника, возвещающего им символ новой - истинной - веры. Я читал - о ней - какой я встретил ее, какой она была, когда я знал ее так хорошо, а она сидела здесь, предо мною - какая она была теперь, сидела в кругу восхищенных и ничего не понимающих слушателей, невидимая для них, как всегда бывает невидима публика сама для себя; мы смотрели друг на друга - я знал, без сомнения, что глаза ее смотрят на меня из - за черной густой вуали тепло и печально.

Последние мои слова прозвучали как четыре удара колокола, после них наступила тишина, в которой был слышен лишь далекий собачий лай и слабый скрежет колеблемого ветром ржавого кровельного листа; затем раздалась овация - не бешеная: общество было слишком узко - но до чрезвычайности горячая и лестная моему самолюбию. Все стали подыматься и тем же порядком спускаться вниз - в гостиную; я чуть задержался: собравшиеся были уже на местах, уже были налиты новые бокалы - меня ждал триумф. "In vino veritas!" - вскричал хозяин, все снова зааплодировали; пили еще несколько раз, говорили пьяные, но искренние и очень приятные мне - также совершенно уже пьяному - комплименты, зеленоокая и рыжая светская львица, владелица другого известнейшего литературного салона, сама одаренная поэтесса, подошла ко мне, шепнула: "Гений!" и на виду у всех сочно поцеловала в губы; все снова зааплодировали.

Затем мужчины стали таинственно перешептываться, и открылось, что затевается продолжение веселья - но уже в обществе дам менее утонченных, зато более резвых и непритязательных. Меня уже тянули за сюртук, но во всей этой кутерьме я все - таки, почти не отдавая себе в этом отчета, искал глазами черное шелковое платье, вуаль… Я заметил их, только когда почти совсем собрались уж ехать - я подошел, огни прыгали у меня перед глазами, однако я изо всех сил старался держаться твердо. "Лили?" - позвал я. "Мы разве представлены?" - ответила мне незнакомка. "Нет… Простите мою дерзость" - "Ничего" - "Но вам хотя бы понравилось?" - "То, что вы читали?" - "Да" - "Недурно. Это ваши стихи?" - "Мои" - ответил я и, извинившись, бросился догонять компанию (в которой к своему изумлению увидел двух дам - мало уже, впрочем, что понимавших) - направлявшуюся в бордель.

Спустились на улицу. Отсюда, снизу, "Башня" казалась огромной, и вершина ее тонула в уже нахлынувшей на город мгле. Пока искали извозчика - долго, плохо соображая, что для этого нужно делать - я поискал глазами ту площадку, на которой всего час назад чувствовал себя в центре общего восхищенного внимания. Мне показалось, я увидел ее, и показалось - кто - то, держась рукой за выступающую трубу, стоит на ней и смотрит на меня - в таком же, как и у меня, длинном темном пальто с барашковым воротником… Но это конечно была пьяная иллюзия. Подъехал извозчик и вскоре мы уже мчались во тьму.

Назад Дальше