– Постой! – сказала она. – Постой! Я вот что думаю. Я когда люблю Савву, то мне и вправду хорошо. А когда меня любят, например, придурки с сигарами, мне от этого тоска. Значит, есть тут правда, согласна. Кто это сказал, напомни?
– Один итальянец. Франциск.
– Когда я люблю, – заволновалась вдруг Медея, – то как будто наступает праздник, и мне всех хочется сделать счастливыми, да. И даже того лузера в машине, только бы он свою вонючую сигару выплюнул. А если, наоборот, я жду, что меня полюбят, а меня не любят, то мне тогда жить, вообще, неохота. Есть тут правда, однако, если вдуматься.
– Ага, – сказал Кукольник. – Напала на след. Одной несчастной стало больше.
– Я не несчастная, – сказала Медея. – Когда-то была, а сейчас нет. У меня вон сколько всего.
Она повернулась на стуле и стала смотреть на речку, мерцающую, как фольга, в шевелящихся ветках тиса.
39
Сентиментальная эпоха это мысль, и, как все мысли, она не есть сама эпоха, но лишь мысль о сентиментальной эпохе. Но есть мысли и мысли. Есть мысли о чем-то, а есть мысли чего-то. Мысли чего-то являются в одно и то же время и этим чем-то и мыслью, как, впрочем, и слова. Слова тоже могут быть о чем-то, а могут быть чем-то. И это разные по природе слова. И если мысль чего-то думать долго или даже не долго, но проникновенно и глубоко, то появится не сама мысль, а то, чем она является, помимо того, что она является мыслью. Можно сказать и так, что любая мысль является молитвой, стремящейся исполниться, но мысль чего-то всегда исполняется, причем довольно-таки быстро. Человек, владеющий мыслью чего-то (а она включает в себя тождество мысли и этого чего-то в полной простоте и уверенности), становится магом и чудодеем. Поэтому мысль, например, о Лазаре, что он не мертв, а жив, обращенная к Началу всего и с Ним слитая, приводит к тому, что мертвое становится живым – Лазарь восстает из смрада и праха и выходит из гробницы, как цыпленок из яйца.
Кукольник это и есть Кукольник, который есть мысль меня. Поэтому, можно сказать, что Кукольник, думающий в тексте обо мне, а вернее, меня, становится мной и, кажется, мне это не очень нравится, ибо Кукольник персонаж не особо приятный, что-то вроде олицетворения Рока, Ананке, Фатума, Необходимости и т. д. Поэтому его мысль меня творит меня причастным к фатуму, року и необходимости. И если я не найду выхода из этой ситуации, то я, скорее всего, напишу еще одну книжку, про которую кто-то, в лучшем случае, скажет, что она ни в п…, ни в красную армию, а я так и буду ходить по этой книжке, несвободный и предопределенный, замыкая в ней круг за кругом. Не знаю, как вам это лучше объяснить, но я чувствую, что это просто так и есть, и в объяснениях не нуждается.
Можно, конечно, полюбопытствовать, с чего бы это Кукольнику думать мысль меня, откуда он про меня вообще знает? Знает! И про вас он тоже знает, потому что он таким был задуман – знать про всех, кто несвободен, про всех, кто ходит по кругу, даже если об этом и не подозревает. К тому же, кто я, как не Кукольник по отношению к действующим в этой истории людям. Ведь это именно я вкладываю им слова в уста, и действия в тело. Вот только интересно, кто их вкладывает в меня для того, чтобы я вложил в них? Обещаю вернуться к этой мысли, потому что в ней лежит возможность освобождения и выхода из страшных кругов страшной Ананке-Необходимости, которой подвластны боги и числа. Но об этом немного погодя. Итак, мои герои…
Вот они-то про меня могут знать только опосредованно, различая меня в образе Кукольника, а тот-то уж знает меня напрямую, а почему, я уже объяснил. Писанина – действие не столь однозначное, как думают, и китайцы, не выбрасывающие на помойку, а сжигающие любой отработавший свое иероглиф в специальных бочках вплоть до начала XX века, знали, что делают, предавая действие уже ненужного слова огню, стихии, из которой оно вышло.
Итак, сентиментальная эпоха есть мысль, как мысль есть дерево, Медея, Кукольник, мы с вами и даже Вселенная, по утверждению некоторых, осознавших этот факт физиков. Но мысль может иметь несколько выражений, даже воплощений, и одно из них – материя, вещество, причем вещество волшебное – то сияющее, как лицо Медеи, то плотное и мускулистое, как загорелые икры Кукольника.
Медея сидит за столиком кафе и флуктуирует. И Кукольник сидит напротив Медеи и мерцает. Медея выходит к поверхности своего тела из Медеи, которая на большей глубине выходит к поверхности своего тела из Медеи, находящейся еще глубже, и так далее, и тому подобное – такой, что ли, фонтан и зарезанная голубка. Но Медея не фонтан, хотя абрис прически мог бы навести на мысли о схожести силуэта. Скорее Медея голубка, а не фонтан, и все же она голубка, расположенная еще глубже в себе, чем фонтан. Хотя чем глубже, тем сильнее.
Мы думаем, что глубина это что-то далекое от нас и до нас не достигающее, а все дело в степени глубины. И если голубка находится в предельной твоей глубине, в самой, что ли, глуби глубин, то ты сразу же становишься голубкой, как только почувствуешь голубку в своей глубине. И ты становишься голубкой, всецело, бескомпромиссно и неотменяемо. Влюбленные знают, что делают, когда подбирают друг для друга ласковые имена, нелепые на всякий трезвый слух, но вызывающие к жизни целый мир щекотных метаморфоз, без которых никакому союзу не уцелеть.
Медея это голубка, а Кукольник сидит за столиком, за которым с другой стороны сидит Медея. И река течет, блестя сквозь ветки тиса, как фольга на солнце. А в глазах Медеи плавают звезды, которых днем не различить, но и Медея, и голубка ткутся отчасти их энергией и втайне это знают. Серебряным облаком, облачной пудрой – миры, Медея, миры. Не зря любит тебя Савва, ничего на свете не происходит зря. А если так и может кому-то показаться, то не верьте ему – вы ведь сами лучше знаете, из чего вы состоите и чем живы.
Медея, голубка, Медея. Сентиментальная эпоха. Сейчас вы поймете, про что это. Или не поймете, я еще не знаю. Интересно бы все же выяснить, кто тут будет это решать?
40
В том году Мзымта обмелела к июлю. Форель ушла в глубокие места, а на распадках поток сверкающей и легкой воды разбивался на множество отдельных ручейков, обходя галечные островки и неторопливо спеша к более узким местам. Там течение опять набирало силу и мощь, вода темнела, приобретала зеленый оттенок и ровно неслась вниз между двух отвесных каменных скал. Ибо. Ибо глубокая зеленая вода тяжелее, чем сверкающая, потому что у нее есть тело и воля, которой она смотрит вперед вместо глаз. Если человеку удается смотреть волей, вместо глаз, вперед, то и реке такое иногда возможно, потому что – что есть вода, как не продолжение человека, как, впрочем, и камень, и солнце-сердце, и прочие другие, простые невозможные вещи.
– Сентиментальная эпоха может быть религиозной или без-религиозной, но она все равно замешана на вере, – сказал Кукольник.
Он прикрыл смуглые веки и стал пересказывать содержание тех картин, которые пестрыми и миражными облаками плавали у него в отрешенных глазах.
– Кончалась она после великой победы. Военных тогда любили. Особенно офицеров. Это была народная, не рассуждающая любовь, когда ничего никому не надо объяснять, когда все были – одно, и про военных тоже всем всё было ясно – и мужчинам и женщинам. Офицер был особенным человеком – добрым и заведомо благородным. Он был тем, кто выиграл страшную войну ценой своей крови. Самое смешное, что по большей части это некоторое время, действительно, соответствовало истине.
– Там в холодильнике есть еще лед, хотите, я принесу? – преданно глядя на дрожащие веки рассказчика, спросила Медея. – Вы говорите, говорите, я потом принесу, – спохватившись, оборвала она себя.
– Конец сентиментальной эпохи – это нарядные женщины на танцах в приталенных пестрых платьях, в туфлях на толстых высоких каблуках, в чулках со швом, это духовой оркестр на эстраде, это мужчины в пиджаках с приколотым к лацкану ромбиком значка, говорящего о высшем образовании. Коробки дорогих папирос и пачки сигарет без фильтра: "Казбек", "Памир", "Звезда", "Прима". В квартирах служащих стали появляться телефоны. Коробка шоколадных конфет была серьезным и элегантным подарком. В ресторанах пили густое сладкое вино, смеялись. Но самое главное – это вера в то, что в мире есть бесценные вещи, за которые можно отдать жизнь. Любовь к женщине, например. Или дружба с мужчиной. Или стихотворение.
Много читали. Все были словно бы немного гусары, сами об этом не ведая. Все стали на время аристократами, конечно, на свой, особый манер, но что-то такое в них сверкало.
Конечно, это, так сказать, парадная сторона конца сентиментальной эпохи, были еще и другие. Тяжкий труд на заводах и в деревнях, партийные суды, организованные процессы, страх, который никуда не уходил, но, как день у Тютчева, был прикрыт от бездны радужной и пестрой пленкой света.
Кукольник открыл невидящие глаза и снова их закрыл.
– На улицах появились новые автомобили – победы, ЗИМы, москвичи – обтекаемые, словно собранные из эллипсов, беспричинно сигналящие, не переставая; некоторые из них, ЗИМ и ЗИС-110, например, были отделаны внутри никелем и дорогим полированным деревом. Но самое главное – на улицах встречалось много инвалидов. Это были люди или без руки, с закатанным и пришпиленным рукавом, или без обеих ног, путешествующие на доске с шарикоподшипниками, издающими зловещий гул на разгоне, люди с блестящими розовыми, в рубцах, лицами – это из тех, кто горел, – в основном, танкисты или летчики, и, конечно же, тут были слепые, стучащие палочками о тротуар или играющие на аккордеоне где-нибудь в переулке, рядом с портом, в соседстве с серой собакой в ошейнике и с поводком, лежащей рядом с табуретом, на котором разместился слепой музыкант. Большинство из них были в гимнастерках или в старых гражданских пиджаках с приколотыми орденскими планками, но, несмотря на это и на ауру героизма, стремительно выцветающую, они, все же, были больше похожи на свои ампутированные конечности, чем на то, что осталось – на самих себя. К вечеру многие из них напивались, пели песни и дрались с родственниками, если таковые имелись. Их жалели, хоть и стремились почему-то побыстрее миновать. Но получалось не всегда. Их было много. Они были продолжением времени, как дерево, кинотеатр или плакат с изображением Сталина. Все понимали, откуда они вышли и кто их обглодал – да, не повезло человеку… их брезгливо жалели. Но в инвалиде была своя святость, своя невинность, свое эдипово мученичество, благословляющее родное им племя, своя, как сейчас сказали бы, смысловая тяжесть. Они были тяжелее обычных людей, они были нагружены войной, запахом железа и пороха. Их обрубленные закатанным рукавом руки были тяжелее любой здоровой, а культи весили больше, чем весь обычный человек. От них пахло потом, табачным перегаром и вином. От них пахло железом. Поверьте, Медея, как только с улицы исчезают инвалиды, люди деградируют. Они больше не стремятся отдать жизнь за женщину или друга. Они больше не помнят, что в жизни есть то, что ее превышает. Инвалиды уходят, как крысы с корабля. Пока они были с кораблем – это была одна эпоха, когда ушли – другая. Только когда корабль тонет, это видно. А когда тонет весь мир, этого почти никто не замечает.
– Как вы хорошо говорите, – сказала Медея. – Но мир не может утонуть, люди же умные. Ну, не все, конечно, – добавила она, подумав.
– О состояние мира говорят преступления. Во время сентиментальной эпохи, до войны и после нее возможны были преступления на почве любовной страсти. Сейчас таких нет. Сейчас практически все преступления совершаются из-за денег и власти.
– Откуда вы это знаете? – спросила Медея.
– Изучал историю вопроса, – улыбнулся Кукольник. – Вникал.
Река бежала вниз, потому что она бежала туда, где располагался низ. И рукава ее зеленого цвета напоминали рукава зеленого цвета, а иногда – цвета хаки. И если в узких местах она казалась тяжелее, то потому что эти места были действительно узкими. Они, точно, были тяжелее, чем широкие места. Точно. Лица инвалидов часто были бледными и без зубов, и это тоже точно, а остальные чаще вставляли железные и реже золотые зубы. Это до начала 80-х. Странно, какими бледными были инвалиды среди загорелых курортников. Одежда их тоже была выцветшей, бледной. Почти все они были в кепках. Курортники были сначала в пижамах, потом в белых широких брюках и пиджаках. Но обрубки были тяжелее. Обрубки рук и ног. Они были тяжелее по смыслу и весу. Почти все в кепках. Да. Они были.
Одну часть пространства организовывали удлиненными воздушными вбросами эллипсы новых автомобилей, другую – обрубки рук и ног. Тоже делая свой вброс. И они были венерами медицейскими и афродитами каллипигийскими. Они были мраморным торсом Аполлона из Ватикана, перед которым ползал, сам как обрубок, Микеланджело, а Рильке писал про этот торс, что его мрамор видит всей поверхностью, словно глазом. Пространство вбрасывалось вовне не простором и площадью, как выходя из собора Петра, втягиваясь им и вытягиваясь на манер капроновых чулок, а эллипсами. Часть живых невидимых эллипсов от обрубков уходила в платаны и пляжи, а часть лакированных и словно подмороженных светом шла на мосты и вокзалы – от автомобилей. Такие странные прозрачные фрагменты воздуха и объема достигали квартир, летних кинозалов и уходили в легкие вместе с дымом папирос "Прибой". Там они жили. Вместе с кровью и словами. Вместе с мокротой и лимфой. Слова говорились разные, и слова пахли никотином и чадом. Еще тюрьмой и наколками. Почти никто не молчал. У каждого было свое слово. Благодаря ему. Зимой топили углем. От подушки пахло мамой, а с крыш в июле капала расплавленная смола, которой латали толь. Из кустов лавра вставали млечные колонны и били фонтаны с фавнами и голыми дриадами для шахтеров. Снег выпадал днем и на следующий день таял. Господи, как же пахло сосновой хвоей!
41
Кукольник – это слово кукольник и еще что-то. Все дело не в слове кукольник, а в этом еще что-то. Кукольник этим что-то может знать, а может нет. Кукольник может знать, а может нет. Кукольник, который не знает, это все вместе – Лидия Григорьевна, Юрка Сильченко, Сашка Климов, тренер Чаплыгин, поэт Некрасов, фрезеровщик Николай Васильевич и киномеханник Кикоша. Не считая остальных многих миллиардов людей, чьих имен и занятий я не знаю так подробно, как в случае имен вышеперечисленных. Кукольник, который не знает, что он кукольник, но все равно является кукольником, делая свое управляющее людьми дело в анонимном соавторстве с каждым из них – это бессознательный Кукольник. Но тот, что общается с Медеей и пьет саперави, это осознавший себя Кукольник. Он один и тот же с тем кукольником, который не осознает, просто в случае с Медеей он себя осознает, а в случае с Хабой ему не открывается. В Медее есть что-то. Видимо, глаза. А может, какие-то эротические обертоны. А может, просто ветер в прическе. Что-то. На это что-то Кукольник отзывается самоосознанием и самораскрытием. Он мог бы. Да. Он мог бы раскрыться и как Медея. Она могла бы сказать кому-то, что кукольник это она. Но что-то, наверное. Наверное, что-то произошло с Медеей, что она не стала и стала невозможной для. Того, чтобы стать Кукольником. Видимо, в ней было что-то, что Кукольнику было не по зубам. Таким образом ему было в ней не по зубам, что он не мог действовать через нее вполне. И это ему мешало. Сначала он думал, что может, а потом понял, что не может. И дело было не в саперави, или речке, или стрекозах, а в том, что было в самой Медее, и это было ему не по зубам, а что это было такое, Кукольник знал и никогда не любил.
"Что-то еще" Кукольника – это Рок. Можно сказать, предопределенность. Видели. Мы видели, как он угадывал. Даже я не могу так угадывать, что скажет Медея, а он может, потому что он Рок. Он может. Мы думаем, что рок это котурны и Эсхил, а это зубная паста и лифт. Но мы все равно думаем. Рок это пыль на полировке и фейсбук. И очередь на оформление багажа. И как шипит банка с пивом.
– Один мастер сказал, – говорит Воротников Савве (отмотаем неделю назад): -Мириады снежинок падают на землю во время снегопада. И каждая ложится на свое место.
Они взяли вина и меда в частном придорожном магазинчике у дороги к Воронцовским пещерам и теперь сидят на лавочке, закусывая наскоро.
– Как это? – говорит Савва. – Как это на свое? Она что, знала, пока летела, что ее ждет особое место? Она что, на другое не упадет?
– Нет, не упадет, – говорит Воротников. – Она упадет туда, куда ее приведут все эти миллиарды последовательных событий во вселенной, начиная от первой вспышки, образовавшей начало мира. Она не может упасть не на свое место. Когда земля была еще газообразным облаком, эта снежинка уже упала на свое место.
Вино они не пьют. Ждут Витю. Савва не пьет вино, потому что он алкоголик и ходит в программу "12 шагов", а Воротников просто не пьет. Вокруг магазина, который больше похож на нижнюю часть голубятни с окошечком для вылета голубей в вольер, раскидано битое черное стекло, по форме напоминающее сабли. Так и валяется – сабля к сабле, кривые и острые, – во, кто-то долбанулся! – говорит Савва.
– И мы что, как снежинки? – спрашивает Савва через минуту. – Каждый – на свое место? Упал, прежде чем родился. – Он задумывается. – Я вообще-то снег люблю, – говорит Савва. – Особенно на пальмах и на автобусных остановках. Я даже девственность на снегу потерял, можно сказать. Приехали с друзьями на дачу, одна половина теплая, а вторая холодная. Все собрались на теплой, топят печку. Тесно. Ну, мы плюнули и пошли с Вероникой на участок. Снегу по колено, мокрый, скрипит. Я думаю, что с тех пор у меня некоторые особенности сексуальной жизни связаны с тем снегом, – говорит Савва. – Там было холодно, и у нас ничего не получилось. А потом получилось, но не так, как мы ждали. У меня теперь, когда я с женщиной, в глазах снег летит, каждая снежинка на свое место. А когда последняя ляжет на свое место, я тогда понимаю, что женщина это память и что ее надо удержать через непрекращающийся крик и вечный разрыв сердца. И я тогда кричу, потому что знаю, что сейчас не только вспомню, кто я есть, а сейчас я вспомню, кто есть каждый из нас, и даже кто есть птицы и рыбы. И про могилы я тоже вспомню, почему они такие пустые и темные, когда их выроют, и вспомню, что оттуда вынуто, прежде чем их начинают рыть. Потому что если это оттуда заранее не вынуто и не ушло, то ничего вырыть в этом месте невозможно. И в других также. И это не только могил касается, но и мужчин и женщин и снега тоже. Это, можно сказать, касается каждой снежинки, если говорить подробно.
– Я понял тебя, Савва, и согласен, – говорит Воротников. – Но у некоторых людей не так, как у снежинок, хотя у большинства именно так. Так же, как у снежинок.