– А в чем фишка? – спрашивает Савва. Он любит снег и потерял на нем девственность. Однажды он растопил снег и пил его воду, и она была легкой. А еще как-то он катался на горных лыжах и развил такую скорость, что чуть было не улетел в пропасть, но не улетел. Снег очень красивый, особенно здесь, на юге, когда налипнет на фонари, на бордюры фонтанов и отражается в зеленой воде вместе с облаками, или ночью выйдешь на балкон покурить, а там все белое. Никак к этому нельзя привыкнуть. Вчера там была глухомань и сплошная безнадежная чернота, в которой играло попсу невидимое радио. А тут выйдешь покурить точно так же, как и вчера, – а там все белое и все видно.
– Фишка в самом человеке, – говорит Воротников, а Савва слышит его и одновременно курит и смотрит на белый снег под балконом, и на крышах, и на склоне горы, и соснах.
И тут с ним что-то делается. Словно в сердце ему падает метеорит, и мозг его разошелся во все стороны, и ничего не осталось, кроме света, понимания и бесконечности. Как это все сложилось и произошло от воспоминаний о снеге, ему не ведомо, да и не хочется знать. Снег, а вернее память о снеге, и все же, да, снег его поднял и опустил. И поднял он одного Савву, а опустил другого. И ему от этого стало одиноко и торжественно, и даже страшно. И теперь ему надо сказать слово, и он его говорит. Ты Бог? – спрашивает сам себя Савва, себя такого, в котором нет уже прежнего Саввы, а появилось то, у чего не бывает ни имени, ни названия. И сам себе отвечает, лязгнув зубами, – да.
42
Блестит битое стекло, похожее на черные сабли, и на нем лежит ослабевший Савва, я все вспомнил, говорит он, и сразу опять забыл.
– Что ты вспомнил, Савва? – говорит профессор и держит Савву за руку.
– Я вспомнил, отчего снег летит и речка бежит, – говорит Савва. – И кто я такой тоже. Только мне, чтобы понять, кто я такой, надо исчезнуть. Это я помню. А остальное забыл. Как меня зовут?
– Савва, – говорит Воротников. – Тебя зовут Савва. Хочешь еще полежать, или пойдем дальше?
– Еще полежу, – говорит Савва, – подумаю. – Он лежит прямо на кривых блестящих саблях и смотрит в небо. Там бегут белые облака, и неба от этого становится словно все больше.
Потом он встает, и они идут разыскивать Витю.
Савву пошатывает, но он хочет еще про снег. Еще про снег и еще. Многие хотят еще. Но Савва хочет про снег и свободу снежинок, которая может оказаться несвободой, если станет человеком или даже им самим, Саввой.
– Рок существует и не существует, – говорит Воротников. – Для человека он может существовать, а может не существовать.
– Мне это трудно понять, – говорит Савва.
Они останавливаются на шатком мостике из деревянных стволов, перекинутых через узкий бурный поток, весь в пене. Савва не хочет смотреть на поток, у него от пены кружится голова. Кажется, что сейчас ноги уйдут в сторону и станут выше его самого. Он хватается за палку в коре и закрывает глаза. Он закрывает глаза и хватается. Савва чувствует шершавую кору в захвате ладони, и захват ладони захватывает головокружение, и оно останавливается.
– Куда же он девается от человека? – спрашивает он Воротникова.
– Для того чтобы существовать, Року нужно время, – говорит профессор, тоже остановившись на мостике и придерживая Савву за предплечье. – Это среда его обитания, это его еда и питье – Время. Это как для грача гусеницы, а для коровы сено.
– В корове живет время, я видел, – говорит Савва, – это мне понятно. А из человека оно иногда уходит.
– Правильно, – говорит Воротников. – Предопределению в человеке всегда нужна жизненная история. Чтобы было то, что предшествует, и то, что следует потом. Сначала стихи про смерть, потом дуэль и смерть, например, как у Лермонтова. Как шестеренки – чтоб одна цеплялась за другую. Одним словом, сюжет, расположенный во времени. А если времени нет, то предопределению просто негде расположиться. Ему не втиснуться туда, где времени нет. Ему недоступно это пространство.
– Я знаю, где времени нет, – говорит Савва. – Когда Медея кричит, время останавливается.
– Время останавливается в жизни любого человека, – говорит Воротников. – Оно останавливается в минуты сострадания, любви и опасности. Но больше всего его нет в минуты молитвы и созерцания. Сюда предопределению не войти. Такой человек ему неподвластен.
– Мне кто-то рассказывал, – вспоминает Савва, – про одну женщину. Ее звали Мария Орсич, очень красивая сербка, член тайного общества Врил, и она построила летающую тарелку в гитлеровской Германии. Для того чтобы улететь на Альдебаран, что она потом и сделала вместе с друзьями в мае 1945 года, им надо было лететь по вневременному каналу. А для этого управлять тарелкой должна женщина, находящаяся в состоянии непрекращающегося оргазма. Я вот так все понял.
– Человек, находящийся вне времени, в области здесь и сейчас, – недоступен для предопределения. Потому что вечность, в которую он попал, это не бесконечность времени, а его отсутствие. И даже тело такого человека становится все менее и менее доступно для времени. И если б оно полностью подчинилось духу такого человека, он бы никогда не умер. Такие люди, как Чжу-ан-цзы или Иисус, не были подвластны предопределению. Их снежинка вообще не падала на землю.
– Я понял, – говорит Савва. – Понял. Значит, из судьбы можно выпрыгнуть. Вот я и говорю, что нужно это сделать, потому что иначе все очень плохо кончится. Все меньше в городе живого, все больше мертвого. Море отравлено. Люди не любят друг друга. Женщины сначала умирают, а потом уже взрослеют, и так и остаются мертвыми душой. А помните, какая кефаль была в море? А горы? Теперь они застраиваются гаражами, и все живое оттуда уходит. Я помню перепелок на их склонах и как груши цвели. Куда все уходит? И все говорят, что надо что-то делать, но никто ничего делать не может. Ни президенты, ни официанты. Может, они знают, что делать, но, по-моему, ни у кого на это нет сил, потому что они как женщины. Тоже наполовину мертвые. Кто их оживит?
Внезапно Савва умолкает и смотрит в пенящийся поток. Его губы шевелятся, но никаких слов не говорят.
– Надо же, – говорит он наконец, – надо же! Как это я про сербку вспомнил? Про полет на Альдебаран. Еще помню, что эти девушки были очень красивые и ходили с длинными распущенными волосами – говорили, что их волосы собирают космическую энергию, как антенна. Ее подругу звали Траут, помню, надо же… Я все помню, профессор. Сейчас, конечно, забуду, но пока что помню.
Савва выпускает из рук опору и стоит на мостике, покачиваясь на пятках. Он улыбается. Чувство дистанции и танца возвращается к нему. Он даже слегка подпрыгивает на бревнах, приняв боксерскую стойку и улыбаясь. – Порхать как бабочка и жалить как оса, – бормочет Савва, – посылая короткие свинги в воздух. Белый поток пролетает под ним. Он легок, как лимонница. Он ничего не весит. Он как сачок с ветром.
Мы отмотали на неделю назад. Возвращаемся.
43
– А где Петр Васильевич, – спрашивает Воротников у Федора.
– В сортир пошел, – кивает Федор на желтое деревянное здание, покрытое неровным слоем облупившейся краски.
– Хорошо, – говорит Воротников и смотрит в сторону желтого здания. За зданием, в овраге, растут кедры с зелеными шишками, а под кедрами расположились огромные цилиндры цистерн с соляркой и бензином. Через овраг идет труба, прямо как мост, исчезая в кроне дикой алычи и снова появляясь уже на другой стороне. На одном из кедров сидит темно-бурая белка. Маленькая, без подбородка.
Воротников идет к деревянному крыльцу длинного барака с раскрытыми, как глаза, окнами и входит внутрь. Он заходит в первую попавшуюся комнату с приоткрытой дверью, видит кресло у раскрытого окна, спинкой к подоконнику, и с удовольствием садится в него. Ветерок с улицы холодит шею. На тумбочке, рядом с другим окном, стоит зеркало с отбитым краем, в котором задержалась сине-розовая радуга. В тумбочке, прикрытой занавеской, стоят книги. Когда по невидимому отсюда небу проходит невидимое облако, радуга потухает, а потом снова разгорается, медленно, словно лампа накаливания с реостатом. И предметы, кажется, что движутся. Воротников это видит через прищуренные веки. Как движется велосипед с рулем, почти уткнувшимся ему в плечо, движутся два оленя на коврике, все остальное тоже.
Все остальное тоже, потому что предметы. Предметы не могут двигаться или не двигаться сами. Если хоть один двинулся, то и другие. Трудно предугадать, как именно и куда, и в каком направлении, но дело не в свете и тени, а в общем. Письмо от Офелии его встревожило, но сейчас он успокоился. Он знал, что будет делать. Предметы двигались, перешептываясь на своем языке, который собаки слышат, а человек нет. В предметах время может течь сразу в двух направлениях, это зависит. От того это зависит, кто за ними наблюдает. Неправда, что в предметах только одна река и только в одну сторону. Лева любит говорить о предметах в связи с "Божественной комедией" Данте. Мы его еще услышим. Я так думаю. А то, что здесь есть, я не думаю. Я редко не думаю, но то, что здесь присутствует в комнате, я не думаю. Комната эта есть не в мысли, а она есть сама по себе и даже без слов. Как и профессор, и та молодая женщина, что вошла в двери. Она в голубом ситцевом платье, у нее голубые глаза и красивый рот. Длинные ресницы. Пальма шелестит за окном, и створка окна вздрагивает. По лицу женщины мелькает зайчик. Волосы забраны вверх, белая шея, серьги.
Воротников подходит к ней и обнимает за ноги.
– Что тебе, Коленька? – говорит женщина. Воротников хочет прижаться к ней сильнее, как бы хорошо было! Хочет слиться со всем ее телом – ногами, платьем, запахом, блеском сережки. Как хорошо было бы даже стать ей, и он продолжает ее обнимать и что-то бормочет, что сам не может понять. Она гладит его по голове. Мы сейчас. Мы сейчас, говорит она, поедем. Автобус скоро. Воротников утыкается лицом ей в живот, стараясь, чтобы ему на голову. Автобус скоро придет, а нам еще добираться. Чтобы ему на голову опустились эти прохладные пальцы, в которых он уже. Ничего не забыла, ну что ты. В которых он уже есть и есть. И есть в ситце, и шее, и запахе. Ему не по себя, что эта женщина его принимает. Она его, а вы думаете, что слова. Он мучительно хочет. Как глотка воды потом на баскетбольной площадке с нестерпимым солнцем, и потом, и когда, наконец, кран прямо здесь, у беговой дорожки, открылся со скрипом, он пил, пил, и никак не мог остановиться. Она была в другой комнате. К ней подошел тот человек. И стал. Сначала пуговицы на платье, потом чулки. Легкое-легкое, как перепелка, платье. И тени, как от пере. Да. Как от перепелки. Бледное голое бедро. Подошел и стал раздевать, а она улыбалась. Вот уже грудь голая и руки голые. А за окошком толь на козырьке над входом в котельную, и по ней бежит трясогузка. Похоже, что едет на. Что едет. Да, что едет на велосипеде, так быстро мелькают ее ножки. Бежит по козырьку. Как будто молоко, да. Молоко и прозрачный ситец на школьной парте. Она не кричала, у нее просто. Он потом встал и сказал. С нее. У нее просто остановилось дыхание. А он сидит здесь в кресле, и она пришла оттуда. А тот остался, потому что. А он сидит в кресле, и она входит, а он не видит. Он встает. Она говорит. Встает и подбегает, уткнувшись ей в живот головой и обнимая ее ноги. И он говорит. Она говорит: Коленька. Он говорит: мама! Ему неловко, что она принимает его за маленького мальчика, но он ничего. Она берет лакированную сумочку, щелкает застежкой. Ничего ей не скажет. Дмитрий, зовет она, я го. У нее там своя жизнь, и он не будет вмешиваться. Я готова, поехали. Он говорит, купи мне ножичек, ты обещала. Потом с трудом отрывается от нее и возвращается в кресло. У нее на щеках румянец.
В некоторых предметах время может течь сразу в две стороны – в молочную и каменную. И в том времени, которое течет в каменную сторону, предмет застывает и стареет. А в том, которое течет в молочную сторону, он становится сразу всем – и мужчиной, и мальчиком, и даже грудным предметом, который еще не научился говорить. И поэтому он только блаженно моргает глазами, видя ангелов и искорки, и если к такому предмету притронуться, то за окном обязательно крикнет птичка, и кто-то включит водопроводный кран. Солдата убивает не пуля, а то странное существо, похожее на густые корни высокой травы, которое, прежде чем осколок раздерет кость и вырвет оттуда мозг, опутывает гимнастерку, и кажется, что это было накануне ночью, или даже за месяц до того, но это было и накануне и прямо сейчас, в миг выстрела из танка. И в момент смерти он понимает, что это потому, что время течет в любом предмете в две стороны – в молочную и каменную. И если он понимает это глубоко и ясно, он также видит, что времени нет, и тогда снежинки перестают долетать до земли.
44
Дверь туалета хлопает, на улицу выходит Петр. Идет к умывальнику, моет там. На улицу, идет к умывальнику, моет там, не поймешь, что раньше. Белка смотрит с кедра, зверь без подбородка, моет руки, дверь туалета хлопает. Как в тумане. В тумане все одновременно – расплывчатый свет фонаря, плеск волн, твоя походка. И наоборот. Кто выдумал время, думает Воротников. Кто думает, тот и выдумал, отвечает он сам себе и улыбается. Петр машет ему рукой, озирается, достает носовой платок из кармана брюк, вытирает насухо.
– Странное место, – говорит он. – Где же люди?
– Может, ушли, – говорит Федор.
– Куда?
Джип жарится на солнце, открытые, как глаза, окна дома поблескивают. Марина и Эрик сидят на крыльце и едят черешню. Петр подходит к Воротникову, прячет платок в карман.
– Никогда не забуду, Николай Александрович, вашу лекцию, когда вы рассказывали про мосты.
Воротников не помнит. Поглядев в светлые и даже взволнованные глаза, говорит, что не помнит лекцию о мостах. А Петр говорит – та, где прощание с мостами в японском квартале. Из пьесы "Двойное самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей".
– Прекрасная пьеса, – говорит Воротников, – прекрасная, Петр Васильевич.
– Вы тогда говорили, почему так важно проститься. Вы говорили, что проститься это значит дать тому, с чем прощаешься, вечно жить. Что прощание это, на самом деле, миг вечности, его актуализация.
– Отчасти так оно и есть, – говорит Воротников. – Как и приветствие. Прощание это просто еще более интенсивное приветствие. Предсмертные записки отрицают смерть. Франсуа Вийон это знал и написал два завещания. В миг завещания или прощания смерть не входит, не может. А пока они их пишут, многие догадываются, что смерть это не то, что они думали. Что жизнь – это открытое окно с пейзажем, а смерть это открытое окно без пейзажа. Одно и то же окно. Сразу со всем. Многие не догадываются. Но все равно чувствуют, что такое письмо или стихотворение дают облегчение. Когда умру, схороните меня с гитарой. Товарищ правительство. Не грусти и не печаль бровей. Великое "может быть".
– Пойду-ка я тоже, на дорожку схожу, – говорит Федор. – Ехать пора.
Он исчезает в деревянном здании, хлопает дверь. Белка на ветке, журчит вода, запах хлорки. Нечего слушать всякую чушь. Бла-бла-бла не для Федора – он человек конкретный.
Петр Васильевич полуобнимает Воротникова. Ему хочется прижать его к груди, но он почему-то не смеет, а почему, знает. Так и с женщиной, так и с вещами, и с чем угодно. Да, с чем угодно, даже в воображении.
Петру Васильевичу хорошо, как никогда, ему даже Наташа сейчас не нужна, а она ждет. На пляже сейчас, далеко заплывает. А когда смеется, губы обнажают оскал, от которого делается страшно и жутко, и хочется скорее вжать ее в постель, хоть и понятно, что все это кукольная мимика, кабуки, пионовый фонарь, дом терпимости.
– Удачи вам, дорогой мой! – говорит Воротников. – Спасибо за письмо, как же рад был с вами повидаться! – говорит Воротников. Чудак, действительно рад, и Петр Васильевич почему-то чувствует, что это правда, и как будто они тут не час времени провели, а словно бы неделю или даже больше. Ему радостно и легко, и он не хочет уезжать.
– Я… мне… – говорит он Воротникову, но фраза не складывается, и ее тоже почему-то нельзя закончить и сложить, как и обнять Воротникова. – Мне бы… я бы… Эх!
Тут Петр Васильевич молодецки машет рукой и идет к джипу. Ему и радостно и обидно, он думал, что разговор получится душевный и неторопливый, глубокий такой разговор, о котором он давно мечтал, и только сейчас про эту мечту понял, а его словно бы взяли и вежливо выпроводили. Впрочем, конечно же, его никто не выпроваживал, он это понимает, но все равно осадок остался. А вот о чем он хотел спросить Воротникова, о чем поговорить? Да, наверное, о самом важном для человека, о том, о чем он и себе боится сознаться.
Впрочем, иногда все происходит само собой. Да, само собой, думает Петр Васильевич и успокаивается. Вот в чем дело, вот оно – все происходит само собой, как в японском театре Кабуки, где действием руководит карма, а актерами – озарение.
Дверь хлопает, джип трогается, звонко хрустит гравий под колесами, и они медленно выруливают на грунтовую дорогу.
Воротников стоит на поляне. Ему надо побыть одному. Уйти и побыть одному. Ему надо под землю и на небо. Ему хочется дерева и рыб. Но еще больше того, откуда они пришли. Того, откуда дерево, рыбы, бабочка, Офелия и весь остальной мир. Откуда умывальник, и белка, и толь на крыше. Откуда мосты и речки с отмелями под ними. Откуда левиафан, и шакал, и холм. Ему нужно окно.
С мостами он прощался с набеленным лицом, с красными губами, иногда в слезах, но редко. Прощайте!
Верещагинский мост (Театральный), рядом с которым, со стороны "Светланы", он спал на железной койке в бамбуковой роще, и по вечерам к нему приходил брат. Рассказывал, как весной компанией они ходят с обрезом, залезая в горные дачи – выстрел в замок, металл разлетается, музыка, вино, мебель, неумелые сексуальные игры. Сидели на койке, пили портвейн из одного стакана. Через год погиб от наркоты. Просто упал и умер. А бамбук шумел по утрам, и сейчас его можно расслышать тоже. Слышен первый утренний автомобиль. Свет сквозь ресницы. Прощай, мост.
Мост в Джубге, где хотели ставить палатку во время дождя. Поставим под ним, сказал его друг, прямо на берегу. Но почему-то не стали. На следующий день шли в магазин – внизу, под мостом, бурлил поток из-за ливней в горах, и ты подумал, что бы было с вами, спящими в палатке, когда хлынула вода.
Мацестинский мост с поворотом к Агурским водопадам и загородным кафе, где ты сидел и пил коньяк, ты был загорелый и легкий в то лето, а потом заиграла такая музыка, какой ты больше никогда не слышал. И ты пошел к музыкантам, как зачарованный, бросив подругу одну за стойкой.
Вивьерский. Ты вернулся тогда на родину после 10 лет отсутствия, и вы с другом шли через белый и длинный, спустились вниз по каменной лестнице, и там цвели акации, а на море был шторм, и вода на языке была опять соленая. Прощай.