Хостинский, где внизу здание железнодорожного вокзала, а подальше, между опорами, выгороженные и забранные железной сеткой теннисные площадки. Ближе к вокзалу кафе со столиками, прямо под мостом, в виду железнодорожных рельс. Ты там сидел с очень красивой девушкой, совсем молодой музыкантшей и пил кофе, рассказывая ей истории, которые она перескажет тебе через двадцать лет. Слово в слово. Всякую чепуху. А когда по мосту сверху шел грузовик, то шум был, как от большой штормовой волны. Блестели рельсы под солнцем, и отсвечивала белая табличка на вагоне – "Днепропетровск – Адлер".
Железнодорожный мост через Сочинку выше по течению – вы шли по нему с женой, ты искал последнего родственника в этом городе, держа записку с адресом в руках. Но адрес оказался старым, вы никого не нашли, а мост со стороны походил на ржавого динозавра. Низкий автомобильный мостик над Хостой, в районе Воронцовки, в горах. Вы стояли на нем, соображая, куда пойти, и пошли вниз по течению, по правому берегу, пока не вошли в тисовую рощу со свисающим с ветвей до земли зеленым мхом. Сырое дерево, полумрак, зеленые, одетые в мох стволы. Река, блестя сквозь ветки, делала тут поворот и рядом с обрывистом берегом в бочаге стояла глубокая зеленая вода. И ты скинул с себя все, что было, и бросился в нее, едва выдерживая оглушительную ледниковую свежесть.
И на парапете или поручне каждого из мостов сидит ледяная бабочка. Вполне живая. Вполне может вспорхнуть. Морда твоя размалевана, и губы красные. Глаза тоже.
Прощайте, мосты.
Мы идем. Держась за руки и бормоча куплеты. Кохару, Дзихэй. Оборачиваясь на мосты освещенные, отраженные. Освещенные бумажными фонарями, на Остров Небесных Сетей. Вместе с этим воякой идем, как его, Клейстом. С поэтом и фройляйн. Двойное самоубийство, захватывающая форма чего? Близости? Но нет – разделения. На то и небесные сети – задержать осколки. Не дать потеряться. Ни мостам не дать потеряться, ни островам. Ни тем, кто на них – живой или мертвый. Один или с подругой, удавленный или зарезанный.
Мост рядом с Аоо, где в устье стоят катера, и кто-то выловил на уду Левиафана, а тот светился целую ночь, пяля глаза и пророчествуя, а наутро издох.
Поезд стоит, ты просыпаешься, в купе ничего не видно. Но ты знаешь – оно там, за окном. Отдергиваешь занавеску. В сумерках стоит море. Как смутное зеркало, только живое.
* * *
Ты помнишь, сколько мы тут? говорит Эрик. Я не помню.
К чему тебе, говорит Марина. День за днем.
А где Воротников, говорит Эрик.
Ушел, говорит Марина, но он придет.
У Марины, когда она смотрит в окно с веером пальмы, фиалковые глаза.
Если фиалковые глаза, значит снег белый. Значит, что он растает к марту или даже вообще не выпадет. Каждый раз со снегом не угадаешь. Он может значить одно или значить другое, он может даже ничего не значить, а может быть, и снега-то никакого не было. Но глаза у Марины при этом остаются фиалковыми, это факт.
45
– Какой человек, – говорит Петр Федору. – Умница! Окружил себя дебилами. Карьера, лучшие девки по нем сохнут! А эти – гы-гы! И откуда он этих бомжей берет? Главное, что за интерес? Тупые, неразвитые, не моются. От них воняет.
– Ничего не воняет, – говорит Федор.
– Воняет, – говорит Петр, – я до сих пор запах чувствую.
Это все равно, куда они едут, потому что через час они приедут туда, куда хотели. Петр будет целовать белые колени Наташи, слегка обожженные солнцем, а Федор пить пиво с друзьями-качками за домом, под шелковицей.
Через семь лет шелковица упадет и с асфальта двора исчезнет черное пятно от ягод, которое начинало шириться в конце июля, достигало максимума к 10-м числам августа и постепенно выцветало к концу лета. Как будто дышал фиолетовый негр с огромной грудью и живущий не во времени людей, а во времени деревьев, где все медленнее.
У деревьев тоже несколько времен и даже несколько пространств. Есть такие деревья, из которых рождаются боги, и их ветки растут больше вовнутрь, чем наружу. А есть такие, которые прорастают внутрь так далеко, что их боги могут сделать на земле, что хотят – надо только наступить в такое черное пятно от раздавленных ягод лунной ночью и пробормотать заклинание. Заклинанием может быть все равно что – любое слово, даже матерное. Вот почему у друзей Федора все складывалось, пока шелковица росла, а когда упала, перестало складываться. Все думают, что просто время стало хуже, но время всегда не очень хорошее, но пронизано лучами счастья, а вот то, что это произошло от богов, никому не пришло в голову. И еще. Бог это не то, что вы думаете. Потому что, как только вы начинаете думать, Бог исчезает. Так что либо вы думаете и вы сами с усами, либо вы не думаете, но такого я не видел в последнее время. Есть находки, и есть ошибки. Есть открытия, и есть заблуждения. Есть истины, и есть ложь. Одна из истин, остающаяся истиной вне зависимости от перемен всего остального, звучит поэтому так – бог это не то, что вы думаете. НЕ ТО. ЧТО. ВЫ ДУМАЕТЕ. Да. Теперь правильно.
– Ничего не воняет, – сказал Федор, отпивая пиво. – Хотя, конечно, народ дебильный, слабосильный народ, химеричный, кроме этой девчонки с круглой попкой, Марины. Надо было спросить у нее телефон. Ладно, дом ее я запомнил.
46
– Дай послушать, – говорит Витя. Николай передает Вите наушники и тот втыкает в уши рок-н-ролл. Узкая тропинка сбегает вниз, они идут по ней в сумерках, один за другим.
– Знаешь, Николай, – говорит Витя, – не надо было Элвису соул петь, ну, все эти медляки.
– Факт, – говорит человек-лось. Он стал еще корявей, развесистей и мощнее. В небе зажглись звезды, зыбкие, как желе. Звезды светятся в его прозрачных наростах, как дно в медузе. – На медляках он себя терял, точно.
– Он себя от жратвы потерял, – сказал Витя. – Ему худеть надо было.
– Может, и надо, – говорит Николай. – Ему кодеин не надо было жрать.
– А он кодеин жрал? – спрашивает Витя.
– Жрал, – говорит человек-лось.
– Откуда ты знаешь? – сомневается Витя. – Я кодеин тоже жрал, ничего особенного.
– Ты не так его жрал, как надо, – говорит Николай.
– А он, значит, жрал, как надо?
– А он жрал, как надо, – ставит точку Николай. – Но медляки он мог бы и не петь.
– Да, медляки у него беспонтовые, говорит Витя. – Смотри, что за дом? Одно окно горит. Знакомый какой-то дом…
47
Когда собираются вместе – это значит пир. Это значит радостная встреча, слово пир. Все собираются и радуются, потому что встреча во время пира радует, и иногда пир даже предшествует встрече, на которой он и проявится как настоящий пир. Иногда пир уже есть, хоть ты и не знаешь, с кем именно он проявится – с философом Померанцем или с блондинкой, похожей на Марию Орсич, но тогда, когда ты встретишься с кем-то из них, тебе будет очень хорошо, будто внутри тебя заиграла музыка. Вроде той, из-за которой Перикл узнал Марину, но это я пишу не для всех, потому что тут надо знать коллизию.
В общем, про Марину – это необязательно. Про пир тоже необязательно, и вообще ничего не обязательно. Все зависит, что для тебя главнее. Если читать Шекспира, то и тогда Перикл необязательно, и если хочешь знать про музыку, то тоже. Считается, что многие вещи обязательны, но они не самые главные. Например, образование, профессия, деньги. Все это вранье. Самые лучшие вещи – необязательные. Лечь на берегу озера и смотреть в небо. Или ехать ночью с крутой и длинной горы Бытха на велосипеде пьяным и дать себе слово, что ни разу не нажмешь на тормоз. И так и сделать. Или идти с другом по шпалам до станции Лоо, где есть магазин с вином, а потом вернуться на станцию Лесная, где вас ждет Хаба, а рядом с ним на гальке пляжа жарятся под солнцем подводное ружье и ласты. Выпить вина с друзьями, а потом надеть маску и нырнуть в волшебное небьющееся стекло, расступающееся перед тобой медузами, зеленухами и рапанами.
В доме с окнами собрались вместе на пир. Как в Театре Памяти, о котором я еще расскажу. Пир был немного печальный, вот почему. Сначала в дом пришли Николай и Витя, а через час Савва с Левой. И, что интересно, вышли к дому тоже случайно, решая, был ли Элвис инопланетянином, и споря о том, где он похоронен. Потом откуда-то появилась Медея. А еще через час, уже под утро, хлопнула дверь и в коридоре появилась Офелия с профессором Воротниковым. Она была грязная, в изодранной рубашке, со спутанными волосами. Но еще плачевнее выглядел профессор. Казалось, он был не в себе, и то ли был сильно пьяным, то ли избитым. Рубашка его была в бурых пятнах засохшей крови, и лицо тоже. А изо рта и носа кровь еще текла, и остановить ее у Офелии не хватало сил. В коридоре она прислонилась к стенке и дальше не пошла, но бессильно сползла вместе с Воротниковым на пол.
– Хорош, пришли, – хрипло сказала Офелия. – Эй, кто-нибудь там, люди!
Эрик выскочил первый, охнул, захлопотал, позвал Марину. Профессора перенесли в одну из комнат и уложили на кровать.
– Его бы вымыть, – сказала Марина.
– Кто это его так? – спросил Савва у Офелии.
– Не знаю, Савва, таким нашла. Наткнулась над поселком, где лечебница. Высоко. На опушке лежал.
– А он живой? – спросил Лева. – А то я не уверен.
Марина принесла таз с водой и вытирала профессору лицо мокрым полотенцем.
– Кровь надо остановить, – сказал Витя. – У кого есть вата? Если засунуть вату в ноздри, то кровь перестанет.
– Ну-ка поднимите его… Не смотри, Лева.
Но Лева смотрел не на профессора, а на Офелию.
– Ты Офелия? – спросил он. – Которую мы ищем?
Леве, действительно, смотреть на грудь профессора, с которого Марина стянула рубашку в запекшейся крови, не стоило. Никому не стоило. Марина, закусив губу, промокнула кожу и прикрыла профессора пледом. Тот открыл глаза. И снова закрыл.
– Блин, не узнает, – сказал Витя. – А ты как там оказалась, сбежала от них, что ли, – спросил он Офелию.
– Сбежала, угадал, – сказала Офелия и стала гудеть.
– Ты чего гудишь, Офелия? – сказал Витя.
Офелия не стала отвечать. Все они, чудаки, мало что понимают. Им бы только вопросы задавать, к делу не имеющие отношения. А Офелия была раковиной, и не так, чтобы взяла и превратилась в раковину, а даже наоборот – раковина превратилась в Офелию, не теряя при этом ее очертаний, но скрыв на время свои. И когда Офелия почувствовала, что раковина превратилась в нее, то она поняла, что самое главное сейчас – открыть рот. И она открыла рот, и туда вошло гудение, а потом вышло оттуда снова. И если оно вошло туда сдержанным и неслышным, то вышло так, словно раковина стала огромной, способной вместить всех людей, но уже неживой, потому что живые раковины копят гул, но гудеть начинают только после смерти. А Офелия зато была живой, правда, думала, что сейчас умрет от гудения, которое сначала было нестерпимым, и было слышно, как запричитали в истерике шакалы в темноте ущелья, а потом залаяли собаки, и в окно ударилась летучая мышь, потерявшая ориентацию от этого гула, – но потом стало мягче, бархатистее. Офелия стояла и гудела, как иногда завывает ветер в щели, и сама она чувствовала себя сплошной прорехой и щелью и ждала, когда дверь сорвет с петель, но, кажется, профессору это стало помогать. Лицо его из синего стало светлым и даже начало розоветь. Дыхание перестало быть хриплым и выровнялось. Тогда Офелия перестала гудеть и выбежала на крыльцо. Она перегнулась через перила и ее вырвало прямо в темноту.
– Тебе помочь, Офелия? – спросил Лева, выбежавший вослед. – Ты правда Офелия?
– Я турецкая княжна, родственница поэта Жуковского, – сказала Офелия.
– Тебе, наверное, плохо, – сказал Лева.
– Мне хорошо, – сказала Офелия. – А где тут кран с водой?
48
Савва протянул руку, а она не двигалась, а он еще раз ее протянул, нагоняя кровь внутри бицепса, как поршень, чтобы она стала двигаться. И она стала двигаться, когда он решил, что уже никогда ничего не двинется, если это рука.
Он понял, что рука будет двигаться, если только мысли будут ее не обгонять, а если они будут бежать так быстро, как до сих пор, то сколько бы он ни думал, но рука от этого все равно не двинется.
Или двинется, а мыслям все равно будет казаться, что она не двигается, и прав Лева. Хорошо, сказал Савва, надо, чтобы рука и мысли двигались с одной скоростью.
Потому что если мысли будут идти слишком медленно, то рука начнет двигаться все быстрее и быстрее, как у бабочки или великого Али.
Но тогда будет не мучительно, а просто работа. Даже если танец. А если мучительно, то невозможно, чтобы это не стало блаженством, когда остановится.
Савва знал про это, но не знал, почему.
Я хочу обнять тебя, Николай, – хотел сказать Савва. – Я хочу вытянуть к тебе руки от всей своей души и всего сердца, и пусть это мучительная работа для моей души, но от этого словно бы я кручу тяжелое колесо, и зажигается свет, а колесо становится легче.
Но он не смог этого сказать, а просто медленно помурлыкал и даже совсем ничего не сказал. Первое же слово Я стало развиваться, как падающий метеорит – сначала он долго летел между других планет, озираясь на бесконечные просторы, среди которых его, считай, что и не было, но никогда не надо сравнивать.
А потом он вошел в стратосферу Земли и стал пронизывать всю толщу воздуха, азота и углекислого газа, светясь и раскаляясь все больше и больше. Наконец он стал одним сиянием и воткнулся в землю, разорвавшись на свет и камни.
Камни лежат на земле долго. Некоторые погружаются в землю, а некоторые всплывают на поверхность. За это время сменяются цари, империи, леса, климаты и президенты.
Пока Савва произносил Я, оно летело, не ведая себя, потом загорелось, упало и разорвалось на свет и камень, и стали сменяться климаты и президенты, а Я все еще длилось йотом и звуком А.
Савва понял, что этого достаточно для того, чтобы Николай понял, что Савва его любит, и оставил звук идти так, как тому хотелось.
К этому времени мысли его стали намного медленнее, потому что пошли по кругу, а точнее, по кругам с одним центром. Но часть прозрачных мыслей вошла в Саввину руку, и он подумал, что рука больше похожа на клешню или крыло большой птицы в полете, и как он этого раньше не понял.
Я-я-я-я, – говорил Савва, словно мычал, словно недавно Офелия, но не пел, а мычал. Его руки стали больше, чем раньше, а потом еще больше, и теперь они были словно из живого стекла.
Савва думал, что это ему не снится, но, наверное, его кто-то так видит – тот, от которого Савва принял когда-то жизнь, и Саввины родители тоже приняли от него жизнь, и Саввины друзья тоже.
Саввино тело теперь было из горячего живого стекла, и ему никуда не нужно было торопиться, как, например, дубу или снегу в поле тоже не нужно торопиться.
Савва подумал рукой, что ей не надо дотрагиваться до Николая, чтобы его обнять, потому что это будет перебор движения и излишка, а вот, думал Савва рукой, я только тронусь в путь для объятья, а оно уже совершится, потому что недообъятье всегда полней самого полного объятья. И рука, застеснявшись своего движения, лишь прикоснулась к плечам Николая и застыла в воздухе, немного отойдя от них, словно Николай был сделан из такого же хрупкого и небьющегося стекла, что и рука Саввы, а он и был сделан.
И тогда Николай тоже протянул к Савве руку навстречу и так и застыл в своем медленном движении, плача и светясь от счастья, но так, чтобы ни другие, ни сам он на это не отвлекались, а жили своим разумом, который теперь совпал с их телами.
Все они стали ангелами и раками из стекла и кружились в хороводе.
Такой хоровод, что про него сказать?
Про него нельзя ничего сказать, потому что такой хоровод противоречит законам грамматики. Законы грамматики и весь другой мир с его беготней, кожистыми телами, едким парфюмом, деньгами и вонью подмышек из-за дезодорантов разных стран и производителей двигались в одном пространстве и со-полагании предметов друг с другом, а такой хоровод – это же совсем другие вещества, плотность и время. Потому что в хороводе времени не бывает, какой же там конец или продолжение может быть.
Хоровод – хоровод и есть.
И все вещи в хороводе, те, которые туда вошли, вещи и есть. Например, в хороводе Лева это Лева, а бабочка это бабочка. Но тот, кто смотрит на них со стороны, понимает, что они теперь стали другими, и их современный модус уже старым обличьем и скуластым лицом не выразить, хотя бы и самым прекрасным.
И поэтому он видит их так, как не может их видеть грамматика, потому что эхо ей противоречит. А чтобы за грамматику хоть как-то зацепиться, да, чтобы указать на слова, а слова указали бы на хоровод, тот, кто им дал жизнь, видит их так же, как они сейчас видят сами себя.
А Марина видит себя расширенными клешнями из стекла, которые больше крылья птицы, чем клешни, или как их рисуют на стенах – архангелов Михаила или Рафаила.
Живое стекло дышит в ее груди, и она чувствует себя словно птица жаворонок, которая, взлетев к синему живому стеклу, изнывает там от блаженства, рождая стеклянные трели. Так и Марина.
Они сидят вокруг стола в бараке – прекрасные, невиданные. Живые искры или даже светлячки просверкивают теплыми точками в их жарком стеклянном составе, который уходит так глубоко внутрь каждого тела, что нет ему там конца. И если пойти вослед за составом плеча Марины или бицепса Саввы, то пройдешь в самое синее небо, а потом еще в одно – Луны, а потом в зеленоватое с золотом небо Венеры и дальше, и дальше. До самых тех мест, которые попробовал когда-то описать Данте, и еще дальше.
И там Марина остается все той же Мариной, и там ей так же, как и здесь сейчас, рядом с Офелией и Эриком, нет никакого отличия, потому что отличия могут быть, а их может и не быть. Тут каждый сам для себя решает. Потому что все они одно. И даже со звездами и друг другом.
Савва знает, что отличие, как слово, можно сказать, и оно проявится, а можно промолчать, и тогда они будут одним живым стеклом на свете, и если это Бог, то Бог. А если это крыша барака, то она тоже из живого стекла, но они из живого стекла больше, потому что в них все равно течет общая алая кровь и двигается дыхание. И ради них по всем звездам и мирам течет одна и та же алая кровь и двигается их общее с каждым солнцем дыхание.
И Витя начинает говорить слово про Элвиса, и оно переливается в стекле, и Витя знает, что оно началось еще до Вити и Элвиса, и все равно его может сказать только сам Витя. И тогда получится разговор и дружба.
А если смотрит тот, кто им не близок, то может увидеть их как компанию, которая сидит за столом, усталые люди в выцветших тряпках, а чему-то радуются. Но им близки все, и поэтому они могут выглядеть, как хочешь. Так ведь и везде случается и устроено.
Кто-то ангела видит с когтем, как Леонардо, например, а кто-то с крыльями, а кто-то говорит, что сказки.
Если пойти в магазин промтоваров, что напротив мясного, там тоже много стекла, но не такого. Различия есть, но их устраиваем мы сами. Например, один и тот же человек может сделать стекло живым или мертвым. И не только стекло, но и даже себя самого. И не только себя самого, но и другого тоже, как, например, киллер Василий Симон, который, выйдя из тюрьмы, уже через 40 минут убил человека.