Клуб Элвиса Пресли - Андрей Тавров 18 стр.


– Знаете что, – я преклоняюсь перед вами, профессор, – сказал Батюшков. – В вашей жизни, как в крике петуха, нет уже ни одного отдельного звука. Вы постигли, постигли то, что многие ошибочно интерпретируют как безумие. Знаете ли вы, а вы, конечно же, знаете, что Минотавр и Афина – одно и то же? Что ужас жизни и зияние смерти одно и то же лицо ликующего божества?

– Я знаю, – сказал Воротников. – Но когда-то я думал, что этого достаточно.

– А вот и нет, милый друг! – вскричал Батюшков и подпрыгнул на одной ноге. – Вы думали, а думать недостаточно. Надо делать, да, делать, вот в чем секрет! Надо плеваться и кусаться, влюбляться и сходить с ума, – подпрыгивая на каждом слове, словно играя в классики, декламировал поэт. – Влюбляться и кусаться, плеваться и брыкаться… И умирать от неразделенной любви, и опрокидывать ночной горшок, и ронять пищу мимо рта, и распускать слюни до пола – и быть жалким и строгим! Жалким и строгим!

Здесь поэт остановился и угрюмо посмотрел на Воротникова. Но тут же беззаботно рассмеялся и продолжил считалочку:

– И плакать из-за юбки, и плакать из-за юбки! И в убогих словах, и в убогих правах, во всхлипах картечи расслышать священные речи. И больше не лопать картошку, не гнуть поварешку, а спятить не понарошку! Да, спятить не понарошку, но ради! Спяченный человек гуттаперчив вовек, и не ради б…, а ради тетради!

Теперь он не смотрел на Воротникова. Он подпрыгивал, как кузнечик, и напевал свою считалочку. Его стройная фигурка в цилиндре с каждым подскоком удалялась от Воротникова, двигаясь между фонарей бесконечного Проспекта, перспектива которого в конце концов сливалась с мошкарой звезд. Перед тем как исчезнуть, он оглянулся и посмотрел на Вороникова серьезно и строго.

– Вы же, профессор, больше я, Батюшков, чем я сам, – сказал он ему. – И сами это знаете. Или хотя бы догадываетесь. И даже в божественной игре в перевертыши от меня не укроется главный игрок и изобретатель самой игры. – Тут поэт счастливо расхохотался и запрыгал на одной ножке дальше, напевая про тетрадь и юбку, покуда не исчез, растворившись вместе с концом проспекта среди звездной путаницы, а Воротников очнулся и сел на постели.

Потом он спустил ноги с кровати. Он улыбался. Гальциона вилась за кораблем, зимородок срывался с утеса, а морские чайки кричали в Сочинском порту. Если кому непонятно про Гальциону и чаек, я могу объяснить.

Чайка, когда летит вперед, то летит назад. Это не философия Гераклита Темного, а потому что, когда вы смотрит на нее в окуляры бинокля при сильном увеличении, а ваши руки слегка дрожат, то она там так и прыгает – то вперед, то назад, едва удерживаясь крупным телом в поле зрения. Так всегда бывает, когда смотришь на чайку в бинокль.

Косой дождь идет по пирсу, длинными ногами соскальзывая в море, а короткими барабаня по плитке причала.

Такие дела.

И с белизной и с сажей.

52

Два дня они поднимались по горным тропинкам, переходя на узкие грунтовые дороги, осененные деревьями с гнездами омел в ветвях. Потом спускались по таким же дорогам, чтобы перейти ручеек или речку покрупнее, и Савва залезал в каждую из них, не раздеваясь, чтобы смыть пот и усталость. Медея прыгала в ледяные струи, раздевшись до трусиков, и поэтому Лева и Витя отворачивались, а остальные привыкли.

– Офелия, что вы на него надели? – спросил Николай, продувая клапаны трубы и косясь на Воротникова, одетого непривычно ярко. Остальные смотрели, как Савва плещется на ледяном мелководье.

– Классная рубашка?

– Где взяли?

– У Эрика в рюкзаке была. Ему из Англии прислали. И штаны тоже.

Николай снова глянул на Воротникова, стоящего на берегу в оранжевой рубашке и красных брюках, будто бы неподвижный костер.

– А чего прайсы не срезали?

Когда налетал ветер, многочисленные картонки и ценники, висящие на одежде, трепыхались в его порывах, делая профессора Воротникова похожим на дерево.

– Забыла.

– Надо бы срезать, – сказал Николай.

Когда они с Витей блуждали в этих местах, то сделали открытие. Не только то, как воскрешать людей при помощи музыки, но и про Савву. Они тогда наткнулись на одно особое место и одного особого человека, и Витя понял, что Савве вернуть память женщины все равно не смогут, хоть он и продолжает в это верить… Но Савве можно вернуть память таким образом, что ему не придется каждый раз ее терять, когда от него будет уходить его подруга, и потом из-за этого искать новую. Потому что такие приходы-уходы, даже без проблемы с памятью, запросто способны превратить человека в дебила, а Витя не хотел, чтобы Савва страдал. И поэтому теперь он вел народ к тому месту, на которое они с Николаем набрели две недели назад и где Вите открылось, как помочь другу.

Пещера – это углубление в горе. Чтобы была пещера, нужна гора. Углубление вперед – это ущелье, углубление вниз – это пропасть или канализационный люк, может, балкон с края. Углубление внутрь – пещера. А углубление внутрь внутренности – яма в яме или Бог.

Пещер на свете мало, а углублений много. Если бы не было углублений, не было бы ни кошек, ни собак, ни ракушек. Все думают, что углубление это выемка, отсутствие чего-то, а Витя точно знает, что углубление это присутствие простора в тесноте, вокруг которого теснота начинает оплотневать, превращаясь в ракушку рапаны или в гору вокруг пещеры. Витя даже иногда думал, что как труба закручена вокруг пустоты и из этой пустоты вырастает, так и человек. Человек тоже растет из точно такой же пустоты, из которой растет блестящая матово труба с тремя клапанами. Дальше Витя думать не хотел, потому что боялся свихнуться.

– Нашел, – крикнул Витя, оглядываясь назад. – Сюда!

После крутого спуска по склону горы им открылась усыпанная хвойными иголками поляна, поросшая редкими лиственницами, на которой высился небольшой сарайчик, а за ним тропинка уходила словно бы прямо в разлом в скалистой породе, смотрящий на них своей черной глубиной.

– Вот они, пещеры, – сказал Витя. – Пришли.

Он подошел к сарайчику с выцветшим и обвисшим зеленым флагом над ним и постучал в дверь. Дверь отворилась, и на порог вышел бледный гигант.

Ну, ладно, еще пару слов.

Люди бывают слоны и шерстистые. Еще по категориям – длинноглазые и плоскозрячие, но это потом. И вообще не про глаза. Шерстистые – это хорьки и кабаны – мощные и пронырливые, внутри ртутные, на поверку туповатые. Не сами, конечно, хорьки, а люди, которым они соответствуют. Среди них много достойных. Прекрасные любовники, чуткие торгаши, успешные менеджеры и сенаторы. А еще есть люди-слоны. Маленькие и большие. В них есть мудрость, вот смотрите.

Слон с розовыми глазами. Из него, как и из горы, растут невидимые в его случае деревья и свешиваются блуждающие корни. Его можно принять и за гору при теплом освещении, и за человека. Он инерционен и медлен телом, но мгновенен внутренними прозрениями от края одного космоса до края другого, словно молния, капающая бертолетовой огненной солью, и синими взрывами валящая деревья с ног. Среди них, слонов, сенаторов и торгашей не бывает – неподходящая порода. Таких людей долго не замечают женщины, а когда заметят, то это уже навеки, и тогда они даже после смерти тоже идут за ними в поисках медленного вечного тела и ослепительного огня.

Но Федор еще не знал, кто он такой и про слона тоже. У него одно стекло в очках было с трещиной, и от этого глаз казался перерезанным, как в кино. Он сказал, здравствуйте, вот тут можно сесть.

Напротив сарайчика была сколочена длинная скамейка вдоль длинного, серого от времени стола.

– Я картошку варю, – сказал Федор и ушел в сарайчик. Потом появился оттуда с кастрюлей, из которой шел пар. Кастрюля была тяжелой и полной, Федор поставил ее на стол. Из кармана брезентовых брюк Федор вынул пачку соли, а из другого зелень. Витя накидал на стол пластмассовых тарелок. – Угощайтесь, – сказал Федор.

Про угощайтесь вы все знаете сами, мне тут нечего добавить. Вспомните запах пара над картошкой и как иголка падает вам в тарелку, а вы вынимаете ее руками, и пойдем дальше. Дальше сказано по привычке, потому что никаких "дальше" или "перед" на самом деле нет. А вот иголки есть. Еще есть пещеры, птицы, и банка блестит на солнце. Еще Федор стоит в отдалении от обедающих и переговаривается с Витей. А Витя тычет пальцем в сторону Саввы, сгорбившегося в мокрой одежде над пластмассовой тарелочкой. Он ничего не ест, все что-то пытается припомнить, и от этого похож на идиота. Федор тоже смотрит на Савву и что-то такое про себя прикидывает, словно отчасти сомневаясь. А потом говорит: ладно. И кивает головой.

– Ладно, – говорит он, Федор, снова, – можно попробовать, пусть идет.

– Я тоже с вами, – говорит Офелия.

53

– Россия живая жидкость, – сказал Николай туристу, приехавшему только что на джипе. Они сидели за деревянным столом и ели картошку, а на туристе была красная бейсболка с прозрачным козырьком и рубашка цвета хаки. Джип он оставил вверху, на дороге, красный борт его просвечивал через ветки.

– Простите, не понял, – сказал турист.

– Живая жидкость. Она пульсирует, расширяется и сужается. Она заливается в ямки и углубления, в Сибирь, Аляску и Среднюю Азию, и там тоже пульсирует. Как живая ртуть.

– В Средней Азии уже никто не пульсирует, – сказал Витя. – Там уже нет России. Там Америка пульсирует пополам с джихадом.

Он достал сигарету, встал из-за стола и отошел покурить.

– Она заливается, как речка по наклону. А потом там лужи. Они или высыхают, или объединяются в Сибирь. Или в Крым. Или в Кавказ. Европа – это всегда усилие вверх, покорение вершин. Гитлер там, или Наполеон. А Россия – она разливается.

– А ты помнишь, как на керосинках готовили? – спросил Витя. Он опять подошел к столу.

– У меня есть керосинка, – сказала Марина. – На всякий случай. Иногда на три дня электричество отключают. Еще у меня утюг есть чугунный. В него можно наложить раскаленных углей и гладить. Ох, и тяжелый!

– Правильно, – сказал Николай. – Есть медленные вещи, а есть быстрые. Утюг из чугуна это медленная вещь, как звезды двигаются или растенье растет. В медленных вещах еще остался эликсир жизни, а в быстрых – одна имитация. В быстрых ничего нет – одна скорлупа, что в еде, что в сексе. Фаст-фуд.

– Какие же вещи, по-твоему, быстрые? – спрашивает Эрик. – Он порозовел, похорошел, глаза у него блестят.

– Короткие мысли, – говорит Николай.

– Короткие мысли? – говорит турист. Он, что называется, не въезжает, хоть ему и очень хочется быть тут своим.

– Ага. Короткие мысли, которые не достают до неба. Типа дурак – сам дурак. Или у всех деньги, и у меня будут. Или – моя жена сука.

– Про жену это интересно, – замечает Эрик.

– Ага. Короткие мысли – это такие мысли, что ткут ковер вымышленной жизни. И короткие вещи им подыгрывают. Усилитель вкуса, усилитель скорости, усилитель оргазма, усилитель скорости чтения. Автомобили с электроникой, самолеты, кока-кола, презервативы со вкусом клубники, телевизор в маршрутке, хот-доги, биг-маки.

– А помнишь, фонари были круглые на мосту? – спрашивает Витя. – В них еще мошкара набивалась. Вот, вообще!

– Что ж, самолеты плохо, что ли? – говорит турист. – А что за длинные мысли? – спрашивает он, перебивая себя и не дожидаясь ответа.

– Про самолеты потом, – говорит человек-лось. – Но, в основном, самолет это короткая мысль, а не длинная. Длинных мыслей почти не осталось.

Витя смотрит куда-то над бейсболкой туриста, шевелит полными губами и продолжает.

– А короткие – это нахамил тебе чувак, и хочется сразу дать ему по морде. А ты не даешь ему сразу в лоб, а думаешь. Потому что дать в морду сразу – это уже много раз было, и жизнь от этого не становилась лучше.

Он тоже лезет за сигаретами, с трудом протискивая руки в белых буграх в карманы.

– О чем же думаешь-то? – нетерпеливо интересуется турист.

– О том, что возлюби своего врага, – мрачно отвечает Николай. – И эта длинная мысль тебе не нравится, потому что короткая мысль всегда сильнее по видимости. Но только я знаю – черепаха растет 300 лет, а убить ее секунда. Так и с деревьями и с людьми. Жизнь медленна, а смерть – быстрая штука. И тогда я думаю, что сейчас попытаюсь его полюбить. Как черепаху. Или дерево.

– Ты, Николай, осторожнее с любовью, – говорит Медея. – Никто не знает, что это такое. Все говорят, а никто не знает. Может, любовь это подводная лодка или какой-нибудь камень? А может, она вообще шлепанец.

– Любовь, – говорит Николай, – это самая длинная мысль, потому что она не реактивная. И она даже не мысль вообще. А весь остальной мир – реактивный. Вот, например: один говорит другому: Козел! – А тот ему отвечает: Сам козел! Или мужик говорит: Трахнемся? – а ему говорят: Пошел в ж…! Или он говорит: Трахнемся? – А ему говорят: Трахнемся! Но все это не имеет значения.

– Чего это ты все про трахнемся? – замечает Витя. – Мало ли кто с кем трахается или не трахается. Вообще! Расскажи лучше про длинную мысль дальше.

– А кто кому говорит, не понял, – встревает Лева. – мало ли что они говорят. Мало ли что человек скажет. Может, он не так все понял. – Лева волнуется, и ноги его под столом трясутся.

– Длинная мысль достает до Бога. – говорит Николай. – И через нее Бог достает до тебя. И тогда все дерьмо уходит, и ты играешь музыку. Причем играешь, как будто с закрытыми глазами муху на лету ловишь, только не один раз поймал, а раз за разом ловишь, на каждый такт, понял? А чуваки потом балдеют и не понимают, чего это с ними тут только что было. Говорят, чего это было, Николай? А ничего не было! Николай тут не при чем, потому что нету тут никакого Николая, в том-то и фишка. Ни Вани, ни Пети нету, ни Виктора Петровича – без вариантов, бэби! Одна только музыка без фигур. А чао бамбино сорри уже не прокатывает, забудь!

Витя берет две ложки и начинает барабанить по столу. У него хорошо получается. Он увлекается и вводит сразу два ритма, один идет метрономом, а второй рифами. Всем делается хорошо. Мне тоже делается хорошо, Крис, когда Витя играет. Я думаю, что хорошо это не главная часть жизни, но интересная. Рыбам не бывает, например, хорошо или плохо. Им всегда – так. Вот и мне тоже бывает так, когда Витя барабанит по какой-нибудь коробке ложками или пальцами. Потому что Витя может постепенно весь перейти в пальцы и там жить, как будто кроме пальцев и коробки от него ничего не осталось, а так оно и есть. А вот еще, Крис, про трахаться. Когда от людей ничего не остается, и они перешли в прозрачный воздух, как будто по сходням с парохода на берег, тогда трахаться не бывает, а бывает шлепанец, или камень, или подводная лодка, как догадалась Медея. Они входят в ряд довольно-таки интересных и медленных отношений, порождая мягко вспыхивающие волнообразные и ароматоподобные смыслы. То жестче, то более и более нежно. Они давно уже стали прозрачными, а вернее, ни шлепанца, ни подводной лодки больше не стало, а стали отношения, в которые они могут войти, как, например, Меркурий с Нептуном или первая четверть луны с черепахой на Мадагаскаре, или расстояние между обнаженными бедрами при их полном исчезновении, – вот видишь!

Когда от человека остается главное, то его вообще не видно. Ни ему самому, ни окружающим. Может остаться ритм ложек, барабанящих по коробке, и немного пальцы. А может ничего не остаться. И когда ничего начинает проявлять себя в мире, то понимаешь, что это и есть твое основное тело, про которое ты забыл, а оно как изгородь в росе или утро с пивом на мраморном столике, когда виден мост. Я это к тому, что в твоем невидимом теле есть все, что хочешь. Только фишка состоит в том, Крис, что, войдя в него, тебе уже не захочется какой-нибудь короткой дряни, а захочется самого лучшего, например, луны в окошко и бутылки "Гамзы" на полу, когда рядом с тобой светится женщина отраженным лунным светом и своим собственным внутренним, и вы молоды и беспечны, и в комнате пахнет масляной краской от подаренного холста.

Вот что, Крис. Я, пожалуй, сболтну тебе сгоряча одну штуку. Штука, Крис, в том, что вся боль и страх, которые нам сопутствуют по жизни, и иногда даже по жизни вполне удовлетворительной, – не более чем фантомная боль от этого ампутированного короткими мыслями невидимого тела нашей жизни.

– А помнишь табачный павильон на спуске? – говорит Витя. – Помнишь, как там пахло? Вот это запах, вообще!

54

Слушайте, хотите, я вам опишу льва или сочинский порт. (Похоже, что это Эрик писал. Или профессор.) Или как девушка входит в холодную воду озера и останавливается, и ей кажется, что на нее надели холодные чулки. А лев, он сам из себя, тесного, освобождается, выйдя наружу неровным клубом головы, а огонь горит в узких чреслах.

А в сочинском порту вообще описывать больше нечего. Разве что как флаг в ветре трещит и кто-то далеко отсюда крикнул, а ты слышишь. Был тут однажды снегопад, и сухая сигарета, и снег летел в фужер с рислингом, он там до сих пор так и стоит, стоит и держится сыплющимися снежинками вместе с фонтаном и шпилем, как пейзаж сквозь расколотое окно, и странно, что не распался.

Я бы о многом рассказал – например, о трех пустых раковинах в горле при полнолунии и всего одной, но гудящей, – когда теряешь любимую женщину.

Или об ипподроме, когда кони состоят из больших букв, которые просвечивают сквозь кожу, словно мышцы, а изо рта идет пар, и пахнет навозом и весной. А на финише буквы мышц сливаются в одно внятное слово, которое выговаривает рысак, а нам с вами – никогда.

Или о том, что есть имена вечно приближающиеся, и их еще можно выговорить: Навуходоносор, змея, Габи Хадинек, любовь моя девочка, озеро, прачечная, сигареты "Прима". А есть имена вечно удаляющиеся, например: змея, Навуходоносор, Габи Хадинек, любовь моя девочка, озеро, прачечная, сигареты "Прима", и их выговорить невозможно. И если вам удастся схватить каждое из имен одновременно в приближении его и в удалении, то вы потеряете язык и обретете новый. И еще, вы родите мир заново. Правда, этого никто не заметит, потому что нас с вами несколько раз рожали заново, и мы лишь потому до сих пор все еще живы, что нас не перестают рожать, но ведь вы же этого даже и не заметили, и я тоже. Это оттого, что главные слова бесшумны, а главные события одновременно и удаляются и приближаются, и поэтому их невозможно разглядеть…

55

Федор кивает Офелии, поворачивается огромным мерцающим телом и идет дальше к пещерам.

– Савва, – зовет Витя, – Савва, – поди сюда.

Савва послушно выбирается из-за стола и подходит. Витя берет его за руку, и они начинают спускаться в разлом. Ступеньки тут не очень удобные, но есть поручень. Потом перила кончаются, а ступеньки становятся стертыми и случайными. Федор раздает на ходу маленькие фонарики, доставая их из огромных карманов. В руке у него тоже зажигается фонарик и разрезает вечную ночь впадин, залов и утроб. Они сверкают. На некоторых повисли неопрятные комочки летучих мышей, словно бы свалявшаяся пыль. Пещера растет вокруг выемками и безобразными разветвлениями, и через некоторое время начинает казаться, что растет она из твоего тела, а ты здесь не при чем.

Витя отстает от них, стоит, оглядывается.

Назад Дальше