Он специально отстал, думает, что тут никто никогда не играл на саксофоне. Что тут прошли миллионы лет, и что вокруг него только неподвижный камень и сверху миллионы тонн камня, и темнота и тишина. И что так было века, и тысячелетия, и всегда. А он, Витя, со своей музыкой в душе тут не при чем. Что для исполинской пещеры его, считай, что и нет. Вон какие глыбы вокруг, сталактиты и тишина. Наверх километр камня и вниз. И кто он, Витя, вот тут и есть, что никто. Земля со всех сторон сошлась к себе самой, без учета тебя, но не дошла, застыла. И молчит всем безразличным холодным и полным тяжести телом. И ты тут меньше искорки от свечи. Вообще никто. Никакая музыка отсюда не уйдет, потому что музыка это дыхание. А дыхание длится двадцать секунд в одну сторону, не больше. И секунду на вдох. А у горы миллиарды лет, и твоего дыхания в этой черноте нет. Смешно говорить, что тут что-то вообще есть.
Вите становится страшно. Он трясется, но не уходит. Он не знает, почему он тут стоит, готовый к бегству. Наверно, от ужаса, что его жизнь и так была ничто, просто не было такого места, где это видно, а теперь такое место есть. Ног он не чувствует и рук тоже. Он чувствует исполинские пласты безразличной каменной черноты и страх. Витя и раньше догадывался, что он ничто, и готов согласиться с этим. Но что-то ему мешает согласиться до конца. Когда ты совсем беззащитен, как мошка, и понимаешь, что проиграл самого себя, то что-то мешает тебе проиграть окончательно.
Чего ты стоишь и трясешься, Витя? Вали отсюда, пока не поздно, расскажи друзьям шутку, хохотни несерьезно, сразу отпустит, и все пойдет, как раньше.
Но Витя стоит и трясется в ужасе среди не сошедшейся до конца земли. Он представляет, что так и будет здесь стоять без выхода вечно, пока земля не сомкнется.
Но он не уходит. Он уже ничего не понимает от страха.
Щекотанье теребит ему грудь изнутри. Как будто туда забрался мотылек и отвлекает Витю от ужаса. Витя нечаянно начинает прислушиваться к мотыльку, а потом совсем отвлекается от нестерпимой тишины и понимает, что мотылек, который щекочет его внутри, очень быстрый. Он даже быстрее секунды, когда надо набрать воздух. Он такой быстрый, что в него вмещается все, потому что он быстрее времени. Потому что он был тогда, когда пещеры еще не было, и ничего вообще не было, и он будет всегда, потому что он есть прямо сейчас, а пещера была и тоже пройдет. А он не пройдет никогда, и Витя улавливает, что хоть мотылек и внутри него, но сам он вышел из этого мотылька и выходит каждый миг, чтобы – быть. И Витя вдруг постигает, кто тут мама, а кто сын, и чувствует тепло в душе и радость. Земля перестает сдвигаться со всех сторон и делается почти что теплой на взгляд, хотя и все равно не очень приятной. Но ее кокон лопнул вместе с ужасом, и Витя задышал.
– Ну, вообще, – бормочет он и бежит догонять ребят.
* * *
Вот вдвигается болид своим невыразимым, но – в слова. Или кашалот. Раздвигает, раздвигая. Если небо не слово, то он раздвигает правильно, но если оно не слово, то не может быть правильно или неправильно. Но неправильно совсем и правильно совсем тоже не может быть. Значит небо – отчасти слово и отчасти не слово. Иначе оно не было бы небом. Что ж, остается понять, это поражение или победа. Только молча, только без самозванных слов.
56
– Вот, – говорит Федор. – Вот!
– Оно? – спрашивает Витя.
– Ну! – говорит Федор. -
Они только что вышли из пещеры наружу – в небольшую каменную впадину. Наверху видно небо. На полянке, словно на дне огромного стакана, стоит сарай. Медея идет к сараю и осторожно трогает дверь. Вверху ветер шелестит ветками кустарника. Видно белое облако, осторожно идущее по синеве.
Федор распахивает дверь, и они заходят внутрь. Федор щелкает выключателем, лампочка освещает предбанник.
– Сейчас, – говорит Федор. – Сейчас. Врублю генератор, а потом зайдем внутрь.
Савва смотрит на него вопросительно, а потом задирает голову и смотрит на белое облачко, кочующее в синеве. Федор понимает, что Савве нужно объяснить, где они оказались и как все было.
– Я пять лет собирал этот театр, – говорит Федор.
– Этот сарай? – спрашивает Офелия.
– Это не сарай, – поясняет Федор. – Это Театр Памяти по проекту Джулио Камилло. Он, можно сказать, собран вручную по уцелевшим с XVII века чертежам, а откуда их взял, не скажу. Скажу, что ни у кого таких нет. Те, что в интернете – фуфло, не работают.
– Нон каписко, – говорит Офелия. – Почему ж фуфло? Клевые чертежи.
– Потому что фуфло, – говорит Федор. – Фуфло на то и фуфло, что сразу не разберешь, что оно такое, фуфло или не фуфло – вроде начинаешь делать, что-то получается, а закончишь – понимаешь, что фуфло оно и есть фуфло.
– Точно, – говорит Савва. – У каждой женщины есть впадина, как и в той, что мы прошли. И от этой впадины вся ее красота.
– Это он про пещеру, – говорит Витя. – Ты про пещеру, Савва?
– Но больше половины из женщин фуфло, хотя сразу никогда не разобрать.
– В женщине главное внутренняя волна, – говорит Офелия. – Это и есть ее впадина.
– Точно! – говорит Савва. – Ты меня понимаешь, Офелия, девочка.
– Когда зайдем в театр, молчим, – говорит Федор. – Там боги, звери и числа. Там также амфитеатр и проходы. Еще там есть уровни, древо Сефирот и Аполлон. И еще в отдельных коробках высказывания Цицерона по любому предмету.
Федор начинает волноваться, щеки его краснеют.
– Там… – говорит он и сбивается. Он стоит, дыша, как гора, бледный, огромный. В трещине очков сияет двойная радужка от лампочки. – Идея этого театра перешла потом в "Глобус", – говорит Федя. – "Глобус" это театр, где сэр Уильям Шекспир играл. Там каждый мог вспомнить про себя – все.
– Как это все? – спрашивает Витя.
– Сразу все, Витя, – говорит Офелия. – Правильно?
– Правильно, – говорит Федор. – Сразу все. Сначала искусство памяти изобретало для себя обыкновенные мнемонические машины, ну, вроде флешек, только где флешка, ты – сам. Но безразмерных флешек все равно не бывает. Всего в себя все равно не впихнуть. А потом произошло нечаянное открытие. Джулио вот что понял, – горячится Федор. – Он понял, что статуи греков прекрасны не потому, что гармоничны. Сам по себе статуя не владела красотой, еще не была ей окутана. Откуда ж она потом бралась, красота, живая аура? Кто-то однажды задал себе этот вопрос. А дело вот в чем. Греки вкладывали в скульптуру математическую гармонию, действующую во всем космосе, в звездах, пляжах и деревьях, и тем самым создавали мостик понимания между скульптурой и миром, общую их вибрацию. Можно сказать, они создавали один вибрационный язык для всего мира и своей статуи. И тогда красота и аура космоса по этому мостику переходили в саму, теперь им родную, скульптуру. Можно сказать, что бог приглядывался к ней, к новой скульптуре, и когда видел, что она открыта для общей речи, входил в нее, и от этого камень окутывался жизнью и свечением. И еще один момент. Бог не войдет, если не позовет художник. Так что одной математики мало.
Федор задумался. Глаза его перестали видеть окружение и смотрели на что-то другое.
– Это хорошо, – сказал Савва. – Я тоже понял, что математики мало. Когда один раз из нокдауна вставал. Так вот, между один и два было одно время, между шесть и семь гулял попугай, синяя кошка и какие-то маленькие тряслись. Там можно было с ними гулять сколько хочешь. Или трястись. Я погулял с ними и набрался сил. И на счет "восемь" встал на ноги с карачек.
– Ты, Савва, молодец, – сказала Офелия. – Я тоже попугаев люблю. А что за маленькие?
– Этого так сразу не объяснить, – опечалился Савва, – маленькие, они и есть маленькие.
– Джулио создал театр, в котором мир и человек вибрируют одинаково, причем на всех этажах, включая Айн Соф, – продолжал Федор, все так же переживая от того, что он видел помимо окружения.
– Беспредельное отсутствие, – сказала Офелия, – обновляющее формы мира.
Глаза ее позеленели, и она сказала, мне это нравится. Это не фуфло, Савва, это круто! Ты сейчас все вспомнишь, Савва, клянусь богом. Ты, Савва, сейчас восстанешь из праха, блин, и никто тебя больше не пошлет в нокаут, потому что в тебя войдет бог, как в Одиссея Мнемозина, богиня памяти посреди винноцветного моря.
– Можете глянуть все, но зайдет и останется до конца один Савва, – сказал Федор. – Он вынул из кармана летучую мышь, неопрятный комок, поцеловал ее в голый в кожаных складках нос, открыл дверь в амфитеатр и бросил ее туда. Мышь метнулась зигзагом, ушла по косой за статую Пана и пропала.
– Заходим.
* * *
Бабочка над поляной. Стоит в ветре качается. Скажи в одно слово. Про все, что было, есть и будет. Как она.
57
Он сказал, что память располагается в пространстве и потому есть одновременно, и так оно и было. Что память вырывает тебя из последовательности, потому что пространство одновременно, а не последовательно, и когда попил чай или прочел книгу, то помнишь не по частям, а все сразу. В общем, свобода, он сказал – в общем, поэтому память свобода, и они вошли.
И тут было то, что было мы, когда мы хотим найти то, что потеряли из себя, и нашли. Тут стояла статуя Аполлона, и еще ступени амфитеатра, а свет был тоже. Другие боги стояли тоже, и под каждым ящик с текстами, но это неважно. И проходы, как на стадионе. Планеты вибрировали в разных красках – Марс, воитель, красный; Венера, Нецах, влечение, зеленая. Небо звезд под куполом, где заблудился Данте. Сфинкс и Малхут – цвета земли с длинным деревянным зданием. Окна открыты наружу, и когда ветер, по стеклу едет отражение горы в цветущих грушах – пальмы трещат веерами внутрь окон.
Боги – белые и белые, да белые. И звери, которые есть звери, хоть разные, а понимают. Они язык, думаешь, что не твой, а в твоем они и живут. На разных ярусах.
В груди у тебя Солнце Солнце, которое сердце сердце, а чтоб понять, нужно расстояние непонимания, что их разделило, и так во всем остальном.
Пространства нет.
Это расстояние непонимания. Чтоб ты усилился понять и понял. Не усилишься – не поймешь.
Его вытесняет память, а потом она сама схлопывается у тебя на лбу и в животе.
Расстояние непонимания это где мы живем и убиваем друг друга, а чтоб совсем не убили, нужны боги. А потом боги стали не нужны, и мы себя убили совсем. В понимании, что человек это то, что мы думаем, мы его взяли и убили. Но человек не то, что мы думаем, а место воскресения, если вспомнить.
А для этого, чтобы вспомнить, нужна большая боль, которая убивает расстояния до звезд и вообще все остальные. И расстояние непонимания тоже. Вот почему. Почему – что? Почему боль. Вот почему боль намного важнее, чем удобства, хотя слово важное это лишнее слово. Вообще все слова лишние, потому что боль говорит А! Или еще Ы! И тогда солнце есть сердце, а ты есть ты. Без отличий. Тебя видно, но ты есть Юпитер, или вы – боги. И ты есть дом с открытым окном и купальник Людки-пловчихи, что сушится на бельевой веревке, и звезда в ночи, и кошка под дождем.
А Савва стоит посреди арены, где зритель есть хор и актер, и смотрит.
А еще видит, как его пеленают лазурные волны от богов и ящиков, и становится будто радуга или фасоль со светом. И в этой фасоли он видит себя, спеленутого в родильном доме. И как в алмазных вихрях прессуются без времени звезды и остывают в планеты, и кошка мурлычет у него в ногах. А еще прозябает зерно из грязи и земли, и бежит наверх ростком к солнцу и синеве, вот листок появился. Вот Савва разверзает утробу матери, вот потом он с другой стороны разверзает утробу Медеи, разверзает зерном сам себя и побегом.
Савва видит многое, сразу все. Он видит отдельно, а на самом деле едино. Он давно не видел так, что каждая вещь теперь полна свежести, точно только что распустившийся бутон цветка. Он видит, как кочуют стаи фламинго над дельтой, отсвечивая в воздухе неуловимым красным с пылью, и как следит за ними рыбак с моторки в камышах, и еще Савва видит сердце рыбака в моторке, и как оно зарождалось, когда формировалось в утробе матери его тело. Он видит яйцо, из которого вылупился птенец фламинго, и как сокращается сердце рыбака, и как сокращается сердце его отца, когда он говорит слова будущей Саввиной матери. Он видит траву и бабочек на ней, и видит, как бабочка словно волна в океане. И если выдернуть волну из океана, то перестанут быть остальные волны, которые идут через волну и без нее не пройдут – так и бабочка. Потому что все живое и все люди и звери идут через эту бабочку, как волны через волну, и если ее вынуть из обихода, то и живого не будет, потому что все мы мосты, висящие над бездной, через которые проходит все остальное живое, вся остальная жизнь. Мы каждый для каждого – мост над бездной. И для утки, и для камня, и для друга, и для врага. И наш враг это наш мост над бездной тоже, и если он рухнет, то не пройдет дальше ни наша, ни вся остальная жизнь, и тоже рухнет в бездну и остановится.
Савва видит Медею, и как и откуда она пришла – сразу весь мир, который должен быть и идти для того, чтобы она была – должны быть не только ее родители и родители ее родителей, но и черви в земле, и облака в небе, и открытое окно, и закон гравитации, и взрывы на солнце, и плач обманутой мещанки Варвары, и каждая звезда, горящая близко, и каждая звезда, горящая так далеко, что до нее не добраться ни взгляду телескопа, ни воображению человека. И еще гарпун в спине кашалота, и подлый говорок за спиной друга, и танк, который плющит солдата в донской степи до плоскости папиросной бумаги, и тот так и светится, словно пыльная бумага под луной в ковылях. И все это – Медея. Боги это когда мы понимаем, что такое человек и из чего он состоит, ощущает Савва с холодком по спине.
Потом он видит, как тонет субмарина и как в темноте и удушье погибают в ней люди, и как ребенок в чаще находит свой первый подснежник, и конвульсии бесплодных любовников, и объятья плодоносящих влюбленных. И как чернь беснуется в Колизее, и как поэт Катулл бесится от тоски и одиночества. Он видит одновременно свою маму, Колумба, муху на стене австралийской хижины и водомерку, бегущую по озеру на Валдае. Он видит все остальное, которое есть все сразу и еще раз все сразу. Он видит всё всего. Он и есть это всё всего, но не только. Он есть одно всего.
Тут Савва испытывает покой и блаженство, которых никогда не испытывал до этого. Даже когда находил свою память в миг оргазма в любимой женщине, или когда попадал на героин или другую смесь. Блаженство настолько нестерпимо, что Савва возвращается в мир отдельных вещей, чтобы привыкнуть и не исчезнуть вовсе. Теперь он вглядывается в каждую так, словно она сгусток света, и видит ее, как будто собственное лицо в зеркале, которое он еще никогда не видал.
* * *
Он греб веслами, а она сидела на корме в белой блузке и серой юбке. И когда он откидывался в гребке, между ними пролетал невидимый стриж, а когда наклонялся, видел ее колени с поползшим швом чулка и знал, что стриж так и будет летать между ними, пока он гребет, потому что он – это их ребенок, рожденный без усилий соитья.
58
И Савва вглядывается в сгустки света, которыми стали все вещи, и видит, что все вещи это сгустки света, облачка вибраций. Вот собрались облака, и пошел дождь. Хлопнуло окно, зашумели капли по траве и листьям. Однообразный шелест по траве, дробный – по крыше, в одном ритме, и только какая-то отдельная звонкая капля все время бьет не в склад не в лад в крышку ведра, забытую у террасы. Июньский ливень крепнет, вот падают и отскакивают градины, покрывая траву белым слоем.
Савва смотрит на градину как на состав мира, как на живой предмет, как на лицо в зеркале. Он видит, что это не градина, а существо, похожее на человека и кузнечика одновременно – с добрым, слегка дураковатым лицом, словно он бежит куда-то, но от радости забыл, куда именно. И Савва думает, как это так, ведь это градина, а не человек с лицом, а потом понимает. Даже слово град для кого-то значит ледышку с неба, а для кого-то город, где живут люди. И это не просто так, а подсказка про то, что облачка сияний, из которых состоит мир, могут разными существами раскрываться по-разному, как и слова, которые располагаются на поверхности облачков.
Если один в слове град видит ледышку, а другой видит старую Москву с лотками и башнями, с купцами и дружиной, а еще другой – град Петров, который красуется и стоит всем на диво, – то и с облачками вибраций все было точно так же. Кто-то в изначальном сияющем облачке видит ледышку, а кто-то придурочного человечка, похожего на кузнечика. А суть в том, что и то и другое – правда.
Точно так же обстоят дела и со всеми остальными предметами. Кто-то видит в камне булыжник, а кто-то видит такое, что на Саввином языке и в его мыслях даже не может быть выражено. И однако, иногда Савва все же может увидеть в булыжнике вот это невыразимое на его языке и в его мыслях – увидеть и понять.
В каждом облачке вибраций, сгустке света скрыто бесчисленное количество вещей, которые могут быть в них обнаружены при перестройке системы рецепторов у того чудака, который на них смотрит. То облачко, которое иными воспринимается как пустота, другой видит как ангела-хранителя, а третий как озеро, а четвертый видит там такое, что опять-таки Савва даже не берется назвать, что это за вещь или животное. Как однажды его подружка принесла в гостиницу в Брюсселе, где они жили, скалку для белья и оставила. А Савва проснулся немного с похмелья и никак не мог понять, что это за предмет и какое он имеет отношение к другим вещам в номере – к мини-бару, раскрытому чемодану с красными трусиками, висящими на ручке, и к работающему без звука телевизору.
Теперь он видел, что каждая вещь-облачко – бесконечна, а имена – это тот ковш, при помощи которого Савва и извлекает из облачка чемодан, сказав "чемодан", или Медею, сказав "Медея".
Но в каждом облачке есть то, что он извлечь не может, зато другие существа могут. И то, что они извлекают из вещей, образует новые системы связей и новые миры, вложенные в те же самые вещи – в чемодан и Медею. Только ведь это для Саввы и других, таких, как он, они – чемодан и Медея, а для тех, у которых иное восприятие, это может быть бог знает что, а не чемодан и Медея, и Савва постигал, как образуется бесконечное количество миров, мерцающих сквозь знакомый ему мир, и как они уходят все дальше, ветвясь, расходясь и умножаясь в количествах и смыслах.