– Ой, мама, – сказал Савва в ужасе и отчаянии, и почувствовал, как страх стал из него уходить. Он подумал, что, наверное, мама на всех языках и во всех мирах значит что-то близкое, а может быть, даже очень похожее, и от этого ему сделалось легко и тепло.
А под конец Савва увидел в Театре Памяти, среди статуй, звезд и чучел животных, проеденных молью, вот что.
Он увидел, что все эти миры и мерцания сущностей, вхожих одна в другую, как сквозняк в квартиру, в каждом сгустке-сфире, в каждой планете-боге, в каждом смысловом узле божественных сил связаны, словно бы в отдельную паутину, расходящуюся концентрическими кругами и пересекающими их радиусами-нитями. И каждой паутиной они уловлены.
Но такая паутина не отдельна, а всегда связана с другой расходящейся паутиной, в которой происходит то же самое, только ее нити немного другого цвета. И каждая паутина с паучком в своем центре, содержит в себе все остальные паутины со всеми остальными паучками, и ту, что рядом, с которой она сейчас соприкасается, и те, что находятся от нее в немыслимом отдалении.
Да, в каждой такой паутине, вбирающей миры, острова, озера, звезды, формулы, числа, путешествия Одиссея, погребальные песни и гимны Солнцу, имена неведомых никому сущностей, запах разлагающейся плоти и звезду рождества – в каждой радиальной сетке, держащей в своих нитях рождения и смерти, Иерусалим и Амстердам, взрыв ядерной бомбы и генетический код живой клетки, запах рыбы со льдом на базаре в Венеции и мотоциклиста под дождем на Валдайской дороге, – в каждой такой концентрической системе с живым центром содержались (он это ясно видел) сразу все остальные системы-паутины, все до единой, сколько бы их ни было, и отличались они друг от друга лишь рисунком и цветом нитей. И весь этот немыслимый ковер, распростершийся в пустоте, нигде не начинался и нигде не кончался, но шел оттуда, куда Савва не мог заглянуть, как ни старался, и продолжался в бесконечные звездные дали других бесконечных миров.
И еще он видел, что все это немыслимое множество нитей, струн и пересечений и есть он сам, Савва, единый в своей простоте, чуткости и уязвимости.
Теперь он знал всё про вещи и про их отношения, про каждую вещь – от молекулы до галактики, но уже все отчетливей видел, что главное заключается не в этом. Теперь он начинал догадываться, что, сколько бы вещи ни выходили ему навстречу, ни перекликались, ни мерцали и ни ветвились, образуя свой матовый танец смыслов и вспышек, – это только полдела. И вот в центре всех этих живых и перемигивающихся миров, постепенно и неторопливо, словно бы протаивая на стекле, начал угадываться водоворот, из которого они возникали и куда уходили вместе с Саввой. Потому что теперь они ничем уже не отличались от Саввы всем своим бесчисленным множеством, а Савва ничем не отличался от них. И то, что происходило с ними, с их существами, озерами, деревьями, катастрофами и возрождениями, – сразу происходило и с Саввой, происходило и в Савве, как в его собственном пульсирующем и очень большом и живом теперь теле.
Таким живым свое тело Савва еще не знал. И даже когда однажды он тонул и кричал, чтоб ему помогли, колотя руками и ногами по воде, захлебываясь и цепляясь телом за жизнь, с которой оно не хотело расставаться, – даже тогда он не знал, что такое бытие внутри себя.
Но, ликуя и барахтаясь в радости, он все яснее видел огромный водоворот, в который обрушивались и там тонули миры его тела со всеми их звездами, светящимися и бесчисленными, а теперь втянутыми в страшную воронку и там исчезающими без следа. Но Савва не сопротивлялся потоку. Потому что в последний миг он увидел и понял, что водоворот тоже есть – он сам, Савва, и что он тонет теперь и погибает не где-то отдельно, а сам в себе. Но происходит это не для того, чтобы он сгинул, но чтобы, не переставая, возрождаться из себя самого, из безымянной бездны в себе – в бесчисленные, и все же постигаемые Саввины миры, сияния и галактики.
Свет погас. Савва услышал, как движок генератора дал перебои, чихнул и остановился. Потом лязгнула дверь, по амфитеатру забегал луч фонарика, выхватывая из темноты самодельных богов и животных, и уткнулся Савве в лицо.
– Убери, – сказал Савва. – Я и так все вижу.
– Бензин кончился, – сказал Федор. – В самый неподходящий момент. Хорошо, что аккумулятор есть. Пойдем, Савва.
– Пойдем, – сказал Савва и взял Федора за руку. Он мог бы и не брать его за руку, потому что видел сейчас все ясно даже в темноте, но ему было приятно чувствовать в своей руке жесткую и горячую руку Федора. Вообще, подумал Савва, если иногда не чувствовать в своей руке руку другого человека, то все становится каким-то лишним и скучным. Они вышли на свет, и тут из Саввы ушли силы, и от беспомощности он лег в траву.
– Ты, Савва, светишься, блин! – знаешь это? – сказала Офелия.
– Разве? – сказал Савва. – Погоди немного, я тут полежу, ладно?
– Конечно, лежи, Савва, – сказала Офелия. – Хочешь, я тебя по голове поглажу?
– Погладь, – согласился Савва. – Только осторожно.
– Ой, не могу! – сказала Офелия. – Ты чего, стеклянный, что ли, Савва?
– Я не знаю, – сказал Савва. – Я не знаю, какой я.
– Не смеши меня, – сказала Офелия. – А то меня стошнит. Это, наверное, от жвачки. Не знаешь, где эту жвачку делают?
– Знаю, – ответил Савва. – Но не скажу.
* * *
Когда по плиткам порта прошел дождь, вода на них казалась сделанной из стекла. В порту не было ни одного человека, вообще, ни души. Но он видел все буксиры, которые тут швартовались прежде, и все лайнеры. На корме одного из них стоял старик с усами и в тельняшке, во рту у него дымилась папироса, в загорелых руках он держал белый на солнце канат. И все равно в порту не было ни души. Один из лайнеров, что тут стояли, давно затонул, а чайки кричали все то же. Хорошо иногда придти в пустой порт. Потому что можно уйти и все забыть. И про дождь, и про лайнер, и про буксир со стариком на корме тоже. А заодно и про все остальное.
59
– Я в город теперь езжу только за запчастями, ну и еще с друзьями повидаться, – говорит Федор. – А чего там еще делать? Не стало города. Ты помнишь порт, Витя?
– Мы там рыбу ловили, – говорит Витя, – прямо у стоянки глиссеров.
– Нет больше глиссеров, – говорит Федор. – Одни яхты богатеев стоят с их бабами. Я помню, мы фрахтовали глиссер с подводными крыльями на два часа, потом шли в море и гоняли там на водных лыжах, вот это был кайф. Любой студент мог взять глиссер, а теперь, попробуй, где справедливость? Прикинь, любой студент мог погонять на лыжах пару часов. А потом еще посидеть в кафе над пирсом.
– И рыбы тоже нет, – сказал Витя. – Ушла.
– Москвичи все скупили, – говорит Федор. – Я, пойми правильно, не сторонник коммунизма, или, к примеру, Сталина. Но ведь идея-то была красивая, пролетариату – мраморные дворцы! Разве не красивая идея? Не торгашеский какой-нибудь проект. Пускай шахтеры танцуют вокруг мраморного фонтана с его нимфами. Пускай их женщины поправляют здоровье в дворцах с колоннами у лучших докторов Союза.
– А обслуга в сараях жила, – говорит Витя.
– Понятно, понятно, – морщится Федор, – понятно, что были недоработки. Только если, к примеру, когда ты в небе видишь, как летит дирижабль, ты будешь в этот момент смотреть на свои старые ботинки, которые тебе духа не поднимают? Нет. Знаешь почему? Потому что если у тебя над головой музыка и праздник, который тебе поднимает дух, зачем тебе ослаблять себя, разглядывая порванную подошву? Что ты, мало драных подошв видел, что ли?
Они сидят вокруг Саввы, который лежит в траве рядом с Офелией и не движется, видимо, спит.
– Ты давно видел дирижабль? – спрашивает Витя.
– Давно, – говорит Федор. – Считай, что сто лет назад. А вот запомнил на всю жизнь.
Федор трогает висок пальцами с зажатой в них сигаретой.
– Все не так, понимаешь, все не так. – Он снова страдальчески морщится. – Слишком много смыслов стало, и все какие-то мелкие. Все мелочь какая-то, какая-то дребедень. Знаешь, я сначала помнил все, что было в старом городе, домики с витражами, магазины, школы, а потом усомнился. Потому что старый город стал уходить. Я не к тому, что надо, чтоб ничего не менялось. Но почему уходит все, что было хорошо, а дребедень остается? А тут дядька в Майкопе помер и завещание оставил. Я поехал оформлять, забрал два чемодана – один с барахлом, а второй с чертежами Театра и дядькиными пояснениями. Там биография Джулио Камилло есть и письма Пико делла Мирандолы. Я смотрел в Интернете, там висит кое-что, но нет главного. И вот тогда я стал врубаться в искусство памяти не как информации о том, что было, а как присутствия в той жизни, что есть всегда.
– Сложно выражаешься, товарищ, – замечает Витя. – Знаешь, мне кажется, успех постройки надо отметить, – как бы невзначай добавляет он.
– Ой! – сказала Офелия. – Савва плачет.
Савва лежал в траве ничком, и его мощные мышцы на спине, обтянутые рубашкой, тряслись.
– Ты чего, Савва? – осторожно наклонился над ним Витя. – Приснилось чего?
Савва медленно поворачивается и садится на траву.
– Это оттого, что мне хорошо, Витя, – говорит Савва. – Кто я такой? А я видел белых богинь и как устроен мир и человек. И я теперь уже ничего не буду забывать. Потому что раньше я не хотел помнить свою жизнь, где я все время проигрывал, а теперь я вижу, какая она красивая, потому что там есть живые богини и совы, и я ее буду любить. И все, что есть в моей жизни, есть и в твоей, Витя, – звезды, и паутина, и дельфины.
– Что за паутина, – настораживается Витя. – Нет во мне никакой паутины, – сказал он, машинально потрогав себя под футболкой и успокоившись. – Паутина какая-то…
– Это ему так открылась структура мирового пространства, – говорит Федор.
– Савва, ты лучше мне расскажи, – говорит Офелия. – Про богинь и богов. Чего они тебе сказали?
– Знаете, – говорит Савва, – а давайте сядем вместе и будем молчать. И вы тогда все поймете.
Они садятся на траву и тесно прижимаются друг к дружке. Наверху плывет белое осторожное облако, Офелия прислонилась своей хрупкой неутомимой спиной к могучей спине Саввы, и тут же к ним привалились и прижались Витя и Федор. Потом они надолго замерли так, что даже не стало видно, как они дышат.
Через минуту прилетела муха. Облако передвинулось наверху в воздушной расселине и исчезло. Трава продолжала расти и немного выросла вверх, а та, что умирала, стала еще немного суше. Та трещина на скале, которая росла здесь полмиллиона лет, стала немного шире, правда, никто не смог бы определить, насколько, это же все равно как увидеть рост человеческих волос или даже распад камня. В горном ручье журчащая вода передвинулась с ледника к морю на большое расстояние, а свет пробежал миллионы километров. Он бежал и бежал, образуя вещи, мысли и чувства. Иногда он образовывал медленные горы и зародыши людей, которые превращались в красавцев и уродов, а потом снова в прах; иногда он уплотнялся в другие вещи и события, например, в пиджак, который раскачивается в купе на плечиках, или в сам тепловоз. Потом трепетал на лице Офелии, и ей от этого казалась, что она играет с кошкой, а еще мог просто остановиться своей серединой, потому что свет всегда бежит поверхностью и недвижим глубокой серединой, про что догадаются лет через сто двадцать, не раньше. Витя сидел, и Офелия сидела, и Федор сидел, и Савва сидел. От этого они стали ближе камню, и ручью, и облачку в небе. Потому что когда сидя сидишь, то ты сидишь на самом деле. И тут можно даже не говорить, что ты сидишь, потому что когда ты сидишь глубоко, то ты уже не просто сидишь в обычном неправильном понимании этого слова, а ты <–>. Да, ты становишься <–>. Становишься тем, где нет слов, а есть <–>. Эти черточки выглядят непривлекательно, слов но бы заикание, хоть они и есть вход в Рай. Но Рай для многих выглядит также непривлекательно, как заикание и как эти черточки, потому-то многие туда и не устремляются, потому им эти райские черточки, можно сказать, как козе баян. И чем ты снаружи непривлекательней, тем больше иногда в тебе гостит рая и радости. И они сидели, путешествуя и не сидя. Смещаясь, они оставались неподвижными довольно долго, а какая-то их главная часть всегда. С ними происходила та же самая история, которая происходит со светом, и сейчас они сидели в той ослепляющей и неподвижной его глубине, которая никогда не движется, и оттого все вокруг изменяется, как ласточки, или дельфины, или освещение в Хостинском парке около моря вечером. А все остальное происходит, как и всегда происходило. Волны бьют, люди садятся в автобус, рыбы плывут от берега ночью и к берегу днем, а Луна меняет фазы. В столовой на побережье пахнет мокрой тряпкой, а Верещагинский мост из ущелья кажется выше и стройней, чем если глядеть на него с середины подъема.
* * *
Иногда стая рыб подходит совсем близко к берегу, и их темные спины видны сквозь синюю воду с причала, и когда они, не сговариваясь, разом, делают резкий поворот, испугавшись большой рыбы, то вспыхивают на солнце, как будто облитые бензином, или кто-то вывалил за борт мешок серебряных ложек, и те зажглись в свете, чтобы быстро погаснуть и пропасть в глубокой полосе тени у свай. Тут доски причала начинают ходить под ногами от толчка ошвартовавшегося катера, и от этого, и еще твоей белой юбки, нестерпимо яркой под солнцем, кажется, что жизнь начинается заново и конца ей не будет. И когда мы перепрыгиваем на палубу, та тоже дрожит крупной дрожью, отдаваясь в ступнях и в животе, и пена вырывается из-под кормы, а берег с пляжем и мостом начинает поворачиваться и уходить все дальше и дальше.
60
– Это я из дальней пещеры добыл, – сказал Федор, показывая на массивный предмет на столе. – Если двигаться по пещерам на север, через несколько километров будет зал. Там сложены черепа саблезубых медведей. Несколько тысяч. Правда, добираться туда непросто и даже опасно. Ползти надо местами, а кое-где идти вброд.
Они вышли из пещер, но еще не разошлись, только Савва ушел к профессору. А Витя с Федором сидят в сторожке и пьют чай Да Хун Пао, "Красный Халат", который Федор купил внизу, в городском фирменном магазине.
Витя подходит к столу, трогает серую поверхность огромной головы и твердые клыки, похожие на ятаганы.
– Можно? – спросил он, спохватившись.
– Трогай, он крепкий, – говорит Федор.
– Ну, вообще, – сказал Витя. – Смотри, тут на кости зазубрина. Наверно, дрался. А он тебе зачем?
Федор засмущался.
– Продаю любителям, – говорит он. – Театр надо достроить.
– И сколько за штуку? – спрашивает Витя.
– Ну… – говорит Федор.
– А как они в этот зал этот попали, Федор? – спрашивает Офелия. – Их туда кто принес?
– Какой-то неведомый ритуал, – туманно объясняет Федор. – Пещерные люди принесли. Ты чего это делаешь, Офелия?
– Сейчас-сейчас, – говорит Офелия и надевает огромный череп себе на голову. Потом выходит на поляну, где стоит длинный деревянный стол и кричит. От крика ей кажется, что череп медведя опустился ей на плечи и стал ее собственным. – У~У! – кричит она и кружится по поляне. Эрик встает из-за стола и пытается ее поймать, но Офелия прыгает в сторону и продолжает танцевать. Мир вокруг меняется на глазах, и это ей нравится. Голова ее оказалась захваченной в плен юго-западного, твердого, и северо-восточного, жидкого, ветров, как будто она покурила травку, но только от травки не бывает такой стеклянной и радостной отчетливости.
– У! У! – выкрикивает Офелия. – У! У!
Она видит красных птиц, и как змея обвивает ее позвоночник. Изо рта ее течет медвежья кровь, как будто собственная.
Она уже мертвая, но с красными птицами в медвежьих глазницах. Все мы мертвые иногда, но потом тоже. Медведица хочет сесть за руль и ехать не как девушка со свидания, а как медведица, которая только что умерла. Офелия это понимает. Никто. Да никто не верит, что можно стать медведицей. А она стала.
Знакомый дантист говорит, что в его доме, который он выстроил в ущелье, завелись крысы. Он говорит, что построил этот дом для себя и любовницы, в которую был влюблен и ждал, когда кончится, а оно не кончалось. В этом доме им пели стены. Утром они сбегали по крутой лестнице в ущелье и плескались в речке. Брег был каменистый, и когда солнце поднималось в зенит, камни блестели, как раскаленные. А вода была плотной и очень холодной.
Офелия была с крысами. Она была в этом доме, ее привозили. Крысы шуровали за панелями. Арик захотел любви с ней, Офелией, а она говорит, я не могу, когда крысы.
А когда медведь, я могу. Я, Арик, не крыса, а медведица. Так вот вышло. Я схватила себя, как медведицу, как раскаленный уголь голой рукой, но не выронила, а удержала. Я умерла в саблезубой пещере 231 раз, каждый раз оставляя там свой череп, но не оставляя тела. Потому что мое тело, Арик, это тело девушки, если оно без головы. И каждый раз, когда я умирала, я уходила из пещеры за новым черепом, забыв про себя. Я умирала от измен, Арик, от шоферов и больших звезд, несчастных и плачущих. От звезд лихорадки, ВИЧ инфекции и туберкулеза. Я Медведица, и место мне на небе, ты же знаешь, дружок. С крысами мне не по дороге, хоть они и забавные. Ты же не Зевс, а я не Ио. И я бы не дала Зевсу, если б он попробовал завалить меня на спину, я бы убила его саблей зуба. А ты и не пытайся, Арик.
Девушка, если она девушка, всегда медведица, когда у нее нет головы. Если голова отломана у третьего позвонка. Тогда как девушка. Она выглядит тогда, как девушка, она и есть девушка. Девушка это медведица без головы, а голова девушки это место черепа медведицы. Юбка дует и начинается ветер. И коленки пляшут, и ветер начинается от рева и вдоха.
– Мало ли что шакалы! – поет, танцуя на поляне, Офелия. – Шакалы хрустальны, как луна. Вопль их – вопль стекла. Это другая порода девушек – лунная, а не медвежья. Потому что шакал не шакал, хоть и шакал. А медведица да. Она медведица. А девушка никогда не бывает девушкой без медведицы или шакала. Ничто не бывает самим собой вообще. Но без медведицы и шакала не бывает девушки, как Перикла не бывает без Марины, – так поет Офелия.
Смрад от погибших охотников поднимается в небо. Смрад от убитых девушек достает до звезд. Небо пахнет, как труп. Потом смрад превращается в хрустальное сияние. Как это происходит, в лабораториях не знают. А хрустальное сияние превращается снова в девушек, охотников и солдат. Они танцуют на зеленом лугу, взявшись за руки, потому что они начинают новую жизнь, для которой неважно, есть у тебя саблезубая голова, или нет.
На земле смрад держится дольше. Он уходит в землю и превращается в цветы.
Беатриче есть смрад есть цветок. А потом она небо стекло. И потом она с убитыми живыми солдатами на зеленом лугу. Но ты бы их не узнал. Ты бы узнал облако смрада, а их не узнал. Облако смрада есть часть тебя как тебя, а они есть часть твоего скрытого сердца. Ты бы их ни за что не узнал.
Бог рассердился на людей. Хочу, говорит ангелу Рафаилу, спрятаться от них, чтоб не нашли – мне тяжко от их тупости, жестоковыйности, и мерзостей того, что творят. Но не знаю куда. Спрячься в сердца их, говорит Рафаил. Это единственное место, куда они никогда не заглядывают. И он сделал. Ушел в сердца. В пещеры с саблезубыми черепами.
Никто не видит – одна Офелия. И оттого танцует. Офелия зрячая, на пятках ее растет борода, а на губах желтая пена. Она великая колесница, телега жизни, мохнатый зверь. Она везет мир, скрипя осями. Мир с тиграми. Мир с солдатами и Беатриче. Мир с девушками и их улыбками. Мир со смрадом, хрустальными лучами и убитыми шоферами.