Клуб Элвиса Пресли - Андрей Тавров 21 стр.


Она не даст Арику. Она пожалеет его. И мир, что везет, она пожалеет, но не сразу, а когда наступит сиянье и каменноугольный гром. Вот тогда, тогда.

Сейчас она падает, да. Пена течет на землю с губ, и навстречу ей тянется цветок розовыми клыками.

И мир распахивается всей своей единственной и простой тайной.

– Ах, – шепчет Офелия, – Ах!

– Помогите ей, – говорит Воротников, наклонившись. – Держите ей голову. Засуньте ей ложку в рот.

И Бог спрашивает, кто стучит ко мне в дверь? Это ты, – говорит Офелия, – это ты.

* * *

Челнок на реке. Удилище в руках рыбака. Серебряное на серебряном. Пасмурное на пасмурном. Широкополая шляпа из тростника. У реки нет берегов, у шляпы краев.

61

– Слушай, – говорит Савва Леве, – почему это всю жизнь я хожу вокруг себя.

– Потому что, Савва, – говорит Лева, – ты давно не купался. – Я, когда плыву в море, перестаю ходить вокруг себя и становлюсь как рыба или медуза.

– Это правильно, – говорит Савва, – но не совсем. – Ты, может, Лева, вокруг себя ходишь, но этого не замечаешь, как я не замечал. – А замечаешь, когда становишься, как рыба, что перестал ходить. А я стал замечать, как я хожу вокруг себя, еще до моря.

Савва с Левой стоят на краю полянки, а все остальные снимаются с места, чтобы идти дальше в горы, что высятся над пещерами, поднимаясь все выше и выше, туда, где на убыхской карте Эрика обозначено место встречи с Цсбе.

Савва и Лева во время разговора становятся больше похожи на деревья или на греческих актеров с их раскрашенными масками, сквозь которые они кричат или декламируют. (Непонятно, кто писал следующий кусок. Может, Эрик, а может, Офелия.)

Этого никто не заметит, ни Савва (ну, разве что совсем чуть-чуть) ни профессор, ни остальные. Лева тоже этого не заметит, но это неважно. Когда мы становимся на что-то похожи, часто этого никто не замечает. Иногда человек похож на кузнечика, но этого не замечает ни он, ни окружающие. Кто же тогда замечает? Замечает кузнечик, что ему хорошо быть в этом человеке, а человек замечает, что иногда кри-кри звучит ему понятнее слов. Или вот. Например, так.

Пусть будет, например, так, что человек похож не на кузнечика. А на другое. Не в смысле, что он похож на Другое, нет. Он похож на другое с маленькой буквы – он похож на труп, но этого тоже никто не замечает. Почему? – это уже другой разговор, тут много о чем можно догадываться. Но вот человек похож на труп, просто даже стал трупом намного больше, чем человеком, – кто же тогда это заметит? Если никто этого не заметит, то этого будто и нет. Где тот мальчик, который скажет, что король голый, а человек уже труп, вернее, похож на труп? А мальчика нет. Это он в сказке есть, а в жизни его может и не быть. Значит, человек не похож на труп? Но это неверно. Это был бы художественный вымысел и не более того. Но он, в самом деле, похож на труп, только этого никто не видит, что он уже не живет, а пророс трупом насквозь, как сгнившая лодка на отмели – рекой и мхом. (Пожалуй, писала все же Офелия.)

Значит, это не вымысел, и кто-то это видит. Весь вопрос только в том, кто это видит. Кто? Значит, в мире всегда есть кто-то, кто видит, как обстоят дела на самом деле, даже если этого никто больше не видит.

Потому что если этого никто не видит, то сгнившая лодка плывет себе по реке и везет на себе человека, которого давно нет, и оба делают вид, что они есть.

Кто-то, и, возможно, что это тот самый, вокруг кого Савва ходит всю свою жизнь, – видит. Но мы его не видим и не можем о нем ничего сказать, даже если захотим.

Поэтому нам остается кружиться вокруг себя в его поисках, возможно, как это делают суфии-дервиши или дети, когда кружатся вокруг собственной головы, а потом играют в пьяных.

Вот Савва и идет по кругу в своей маске из синих и красных цветов, пытаясь поймать того, кто находится внутри круга. Но как его поймать? Как? Словом его не поймать. И руками его не схватить. Саввины кроссовки приминают траву в радиусе сначала трех метров, а потом круги начинают сокращаться ближе к центру. Савва ловит Савву. Каждая вещь ловит себя при помощи человека, но человек редко ловит себя при помощи себя. Но Савва увидел. Он ловит. Он ловит Савву. Он ловит свое святое имя Савва, которое никогда не подпустит к себе часть Саввы, а может подпустить только целого Савву. А целый Савва – это Савва с Луной, Солнцем, и с каждый его вдохом и выдохом, с каждым его всхлипом, судорогой любви, звуком и смехом. И вот этот Савва ловит словно руками, всем собой, своего внутреннего Савву. Лева смотрит на него и тоже что-то понимает. Он тоже начинает ходить по кругу, его котурны, которых никто не видит, приподнимают его над зеленым амфитеатром полянки, где их друзья замерли, собравшись. Они глядят, как танцуют Савва и Лева, и сами не двигаются. Потому что если кто-то ищет своего внутреннего себя, то другие замирают. Может, сами по себе они и не замирают, но для Левы и Саввы они замирают, потому что временные парадигмы у них другие.

И те вещи, которые окружают Савву и Леву, невидимые и видимые, тоже начинают приближаться к самим себе. Об этом написано в одной святой книге, что все твари мучаются, пока не нашли себя с помощью человека, и когда они начинают находить себя, то их мучения уменьшаются.

Камни немного внутренне сдвигаются с места. То же самое, да, происходит. С ручьем, с форелью в его глубине, с белкой в ветках и жуком на коре бука. Они начинают понимать, что они не предметы, а струящиеся имена, как это понимают сейчас, кружась по кругу Савва и Лева. Их имена тоже струятся, и этот именной ручей мерцает серебром и движением на всех остальных вещах. Знаешь, как это бывает иногда, когда твоя любимая стоит в речке, а листва рядом с ней и ее лицо словно мерцают и вибрируют от игры бесчисленных зайчиком и отсветов, мягких и серебряных. И вот думаешь, что такое лицо и такая ива намного более живые, чем когда этой игры света нет.

Вот это вот струение имени и есть Савва, который ищет свое внутреннее имя и тем самым делает мир немного живее, чем прежде, как будто это и есть лицо, что ли, Медеи, которая стоит рядом с ивой, вся в световой игре.

И Лева говорит сквозь божественную маску: камень! Он говорит: пою тебя, камень, а ты пой меня. Пою тебя, Савва, а ты пой меня. Да! Камень, будь камнем. Лицо, будь маской и будь потому лицом. Дятел, будь дятлом.

Говоря это, Лева сдвигает имена и предметы, словно в один ручей вливается другой ручей, и они начинают совместную световую прозрачную игру в упругих мускулах воды и берега.

А Савва говорит: Дерево! Луна-луна, – говорит Савва. – И еще говорит: – Антигона.

Знаете, наверное, никто никогда не поймет, почему Савва на той полянке сказал Антигона, пока профессор, Эрик, Марина и остальные собирали свои нехитрые пожитки, чтобы двигаться дальше. Может быть, и я не пойму, хоть я там и был. Но, может быть, потом Савва прочитает эти страницы и что-то добавит. Конечно, добавлю. Я сказал Антигона, не знаю почему. Потому что в слове Луна есть Антигона. И в слове Дерево она тоже есть. Я читал про нее историю, а в Театре Памяти я ее видел. Какая разница – дерево или Антигона, но разница есть. Дерево это несловесное имя, а Антигона словесное. И она умерла за свою человеческую правду, убитая другой государственной правдой. А когда человека убивают государственной правдой, он становится Антигоной, и все деревья, которые срубила государственная правда, и все солдаты, которые погибли в бою или от своих жен из-за государственной правды – все они становятся Антигонами. Она закидала брата землей. За это ее убили. Но если сестра не закидает погибшего брата землей, то можно считать, что все мы уже умерли и никто нас не закидает землей никогда.

Пока сестра хоронит брата, даже под страхом смерти деревья будут расти, а люди рожать других и рожать себя самих в свое истинное внутреннее имя.

А если бы Антигона не закидала брата землей, то вся земля была бы растрескавшаяся от смерти пустыня. А вы не знаете, что это такое, потому что вас не закидывали землей. А меня один раз закидали.

Но я все равно выжил. Я потому и выжил, что сестра закидала меня землей и открыла ручей жизни в разломе моего сердца.

А Лёва говорит, горы, Лева говорит, горы.

И Лева говорит, Цсбе, и теперь это слово выговаривается так же легко, как ручей, или папоротник, или львиный зев.

Они танцуют вокруг себя, прижимаясь к себе сами вплотную.

А потому они прижимаются ко всем живым и мертвым деревьям, людям и животным. К травам, и светлякам, и убитым скалозубым медведям.

А потом они прижимаются к себе до Антигоны или даже до святого Сергия, который есть живая глина имени и ручья. И тогда они не только вместе со всеми живыми и мертвыми – Антигоной, Креонтом и Полиником, лейтенантом Леном Чешенко и рядовым Петром Сидоровым, но и с нами тоже. Тут дальше трудно говорить, но похоже, что у нас у всех одно беззвучное имя, похожее на Антигону, но не Антигона. Потому что Антигона звучит, а беззвучное единое имя тоже звучит, но так, что его не слышно.

* * *

Одна нога у него высохла, и он ездил на коляске с ручным управлением, собранной другом. У него было бледное тело, похожее на траву, что иногда прорастает в подвале. У травы не бывает женщин, и у него тоже никогда не было, хоть он был уже взрослый. Его отец погиб на войне, и у отца была женщина – его мама, и другие женщины тоже. Но отца убили на войне, а он за это взошел над отцом, как трава. Он жил в доме напротив пожарного депо. У дверей из земли торчала труба водопроводного крана, из которого он любил пить воду по утрам. Сам в коляску он забраться не мог, ему нужно было, чтобы кто-то его взял на руки и посадил. Весил он как ребенок, и у него никогда не было ни одной женщины. Потом он перестал попадаться нам на глаза. Пожарное депо просуществовало еще лет тридцать, но, в конце концов, и его снесли, чтобы выстроить на этом месте корпус нового санатория. Почва оказалась неподходящей, и стройку бросили, не закончив. Однажды я сажал его в коляску, и он обнял меня за шею своей белой рукой, похожей на траву. Весил он как ребенок. Коляска была чудная – остроносая, из жести и выкрашенная зеленой краской. Непонятно, на какой силе она двигалась.

62

Бывают минуты, когда ничего не делается. Дуб шумит кроной, ручей бежит, а лягушка сидит на дне и тоже ничего не делает. И люди тогда попадают в круг без краев и тоже ничего не делают. Я однажды в такой попал – поехал на мотоцикле в поля, заглушил мотор, слез. Старый, разросшийся у моста куст, поля и небо с облаками. И всех звуков – ветер да дальняя птичка. Вода под мостом течет бесшумно. И я смотрю на куст у моста, и он как человек. Высокий, и листья его не имеют начала и не имеют конца в этих полях, хотя, если напрячься, то можно увидеть так, что имеют. И мы стоим и смотрим друг на друга. И ничего не делается. И они остановились передохнуть, и тоже ничего не делается, только дуб шумит и ветер движется.

– Настоящая сила, – говорит Воротников, – это сила не государства или армии. Настоящая сила – это сила пылинки.

– Не могу, – сказала Офелия, – не могу вас понять, о чем вы. Я однажды видела, как установка "Град" работала, при чем тут пылинка. Вы только смотрите под ноги, профессор, а то тут запросто можно шею свернуть.

– Даже не пылинки, – сказал Воротников, ступив в сторону от края обрыва, – даже не пылинки – а прокола. Человек-пылинка может быть проколом. Через него из глубины глубин идет сюда, в вывернутый наизнанку мир – свет, которого не одолеть, и сострадание, которого не превозмочь. И тогда мир похож на дуршлаг, проницаемый светом из глубины. Этот свет превозмогает все зло мира, принимая его в себя и растворяя его в себе. Можно сказать, что этот свет и есть Бог, а человек – орган боли Бога, рецептор, в котором Бог страдает. В котором он умирает и преодолевает смерть воскресением человека, если тот к нему готов.

Тут профессор споткнулся, и Офелия схватила его за рукав и упрямо потянула в безопасное место. Недавно они прошли мимо могилы альпиниста, и Офелия подумала, что профессор вряд ли спортивней того, кто здесь сорвался.

– Мне кажется, я понимаю, – сказал Лева. – Я вот тоже сначала хочу умереть, а потом меня снова кто-то воскрешает. Меня, как траву, кто-то вспоминает, и тогда растит и оживляет.

– Вы, что ж, хотите сказать, что Бог страдает, – спрашивает Эрик, – но это же нонсенс…

Эрик сказал это и задумался, почему это профессор так и путешествует в рубашке с развевающимися в ветре бирками, то ли есть на то причина, то ли просто забыл срезать.

– Бог страдает в конечном, чтобы преобразить его в себя, в бесконечное, – говорит Воротников, весь в полете и трепетанье ценников на ниточках.

– Вот-вот, – говорит Офелия. – Я врубаюсь, про что это. У меня только слов таких нет, но у меня есть слова, которые внутри уже есть, а в словарях их еще нету. Но мне они подходят. Они мне говорят ясно, и я все понимаю, амигос!

– Отрежь ему нитки, – тихо говорит Офелии Эрик.

– Отвали, – отвечает Офелия. – Тебе чего, жалко, что ли?

– Такой человек неотделим от всех остальных и всего остального – от птиц, от камней, от всех людей, и живых и мертвых, и из него отчасти растут травы и летят осы и птицы, – говорит профессор.

– Я видела такое, – говорит Офелия, – видела. Не глазами, конечно, а если их завернуть внутрь, – и она развернула глаза внутрь и посмотрела на Леву сплошными белками, отчего Лева отпрянул, споткнулся и упал.

– Вставай, Левушка, царь зверей, вставай, – наклонилась над ним Офелия и стала его поднимать. Чего-то ты уж слишком порывистый, амиго.

Лева недоверчиво посмотрел на Офелию, но глаза у нее были на прежнем месте, как у всех людей, а не ведьм.

– Не пугай меня больше, – попросил Лева, – мне от этого жить не хочется.

– Не буду, – сказала Офелия.

63

Элвис сидел в гримерке и задыхался. Кондиционеры шпарили вовсю, но он все равно задыхался, потому что он только что отработал два часа на сцене, не считая вызовов на бис, которые, по правде сказать, он почти что проигнорировал. Он сидел в своем золотом костюме, ощущая себя чем-то вроде желе или содержимого устрицы внутри твердой скорлупы, которая хотела растечься, но створки мешали. Обычно его раздевал Джошуа, или как там его, но его он только что выгнал, запустив в грудь бутылкой из-под кока-колы, потому что от Джошуа воняло чесноком, а он сто раз просил его не нажираться чесноку перед концертом. Самому раздеться не было сил. Костюм облегал его, как резина аквалангиста. За последние два месяца он прибавил пятнадцать фунтов и даже в специально перешитые "на вырост" костюмы влезал с трудом, а на сцене хрипел и задыхался. Чтобы это было не особенно заметно из зала и в телекамеры, он глотал таблетки пригоршнями, и на какое-то время их хватало. Он переставал чувствовать себя разжиревшим тюленем и начинал двигаться почти что без посторонней помощи.

Когда он шел к сцене, кто-нибудь из его прихлебал поддерживал его под видом доброжелательных объятий, чтобы он не свалился случайно на какого-нибудь бедолагу-музыканта, как пару раз уже случалось, но на сцене Элвис преображался.

Он давно уже не рисковал танцевать, выворачивая ноги и вихляя бедрами, как делал это на своих первых улетных концертах, когда девицы визжали и бились в истерике, а он не знал усталости. С тех пор он посолиднел, повзрослел, а проще говоря, стал настолько жирной свиньей, что попробуй он только повторить свои танцы, то просто рухнул бы в оркестр при первой же попытке.

Теперь он танцевал голосом. Голос оставался все таким же бархатным и вкрадчивым, а где нужно, сводящим с ума веселой серьезностью и подкожным эросом. Как ледяной шарик в полой трости делал ее способной перебить хребет носорогу, так и тайный зов в голосе Элвиса все еще возносил слушателей к лунным тропам и рощам, в которых живут диковинные звери и горит неведомый огонь. И тогда все забывали, что выглядит он неважно, что стоячий воротник, расшитый узорами, врезается в двойной отвисший подбородок, что золотой костюм вот-вот лопнет от наросшего на теле жира, а движения певца вымучены и искусственны. Он все равно оставался великим Элвисом.

Он рванул комбинезон на груди и пара пуговиц отскочила. Потом залез в ящик стола, открыв его специальным ключом, нащупал там пузырьки, сыпанул половину красных, а половину зеленых таблеток в ладонь, отправил в рот и запил кока-колой из второй бутылки, которую не стал кидать в спину Джошуа, догадываясь, что она ему еще может понадобиться.

– Самое поганое, что поговорить не с кем, – сказал он вслух. – Вот что самое поганое. Липнут, крутятся, скидывают трусики, а поговорить не с кем. – Он поглядел в зеркало на толстяка с запудренным лицом и мокрыми губами и спросил: на хера, вообще, такая жизнь, а, брат? На хера такая жизнь, в которой поговорить не с кем?

Дверь приоткрылась, и в проем просунулась голова Майкла.

– Эл, тебя там просят пару слов сказать.

Он взял бутылку и, не целясь, кинул в Майкла. Бутылка грохнула в косяк, не разбившись, и покатилась по полу, оставляя пену на ковре.

Майкл исчез, и, если бы попытаться эту сцену – а ты попытайся, Эл, попытайся! – перевести в какую-то другую в смысле метода изображения, то ничего из того, что получиться могло, все равно бы не получилось, ну, если только наугад попробовать что-то еще разок. Да, что-то далекое, скажем, из первых. Или из тех, что раньше первых. Когда кто-то рождается, то кто поет? Кто поет, когда кто-то рождается? Кто-то ведь все время поет, если кто-то рождается, потому ведь потом и гуляют и поют тоже, только грубее и громче. Но кто-то же все равно поет. Если кто-то поет, а лица не видно, и человека нет, то, говорят, ангел. Но кто? Кто видел ангела? Никто. Потому он и поет так, что его не видно и почти не слышно. Но Элвис слышал. У каждого по ангелу, из тех, которых никто не видел. А если и видел, то грубее, грубее.

Когда кто-то рождается, это как из одного человека вытаскивают второго человека, выдирая его из первого в боли, соплях, слизи и пуповине. Похоже на убийство, но наоборот. Распороть живот и засунуть туда кошку, такое бывало. А тут распороть живот и вынуть человека. Из одного человека – другого, а потом из другого – еще одного, а потом из этого еще одного – еще-еще одного, и так до бесконечности, до умопомрачения. Нескончаемая матрешка. Это невыносимо. Это, как война, невыносимо. Как копье в одном животе, потом в другом, потом в твоем собственном, потом еще в одном – и так без конца. Невыносимая боль. Потом смрад и пение невидимого существа. Сначала пение невидимого существа, потом зачем-то видимого.

Назад Дальше