Если вдуматься, то это абсолютно невыносимо. Настолько, что даже непонятно, зачем. Тут надо решать про безумие или смотреть на природу. Все люди в момент рождения или войны в шоке. В длительном гипнозе. Восхваляют священную войну и святое рождение, словно не видя, что это такое. Такой страх и ужас, что ежели его оставить как есть, то так и будет невыносимый страх и нестерпимый ужас. А то, что нельзя вынести, разрывает. Тебя прежнего, чтобы вынести, разрывает, образуя щель, как в заборе. И в щель проникают серебряная цепочка и золотая нить и пение существа, которого ты не видишь. Там, где совсем-совсем невыносимо, мы трескаемся, как яйцо, и слышим то, что раньше не слышали. А иначе кто бы выдержал, что жизнь это боль, вонь, дерьмо, трупные пятна и смрад. У всех трескается. А если нет, то ороговевают или идут в гипноз, задувая ужас, как свечу, мессой или молебном. Те, кто треснули, помнят или не помнят. Сейчас речь про то, что вообще нельзя увидеть, но от безысходности видишь и слышишь, чтоб не сгинуть в боль и смрад. Кто-то помнит, а кто-то забывает. Элвис Пресли, да, король рок-н-ролла. Помнил до конца даже тогда, когда уже не помнил. Кое-что помнишь, потому что это кое-что и есть ты. Ты, не ты – кто различит? Никто. Кроме тебя, но тут никому не рассказывай, не надо.
– Самое поганое, – что у них даже дети тупые, – сказал Элвис, сдирая с себя костюм, как кожуру с сардельки. Теперь он сидел напротив зеркала голый, с почти женской грудью, белый, расплывшийся и был похож на луну. Он был велик, Элвис. Он знал, куда он улетит. Туда или еще куда-нибудь, или прямо на Марс. Говорят, или ему привиделось, что там серебряные джунгли и легкие слоны с тройными переливающимися глазами. Говорят, или ему привиделось, что он сам джунгли, что он ветвится и переливается и звенит с лиан хрустальными колокольчиками, и каждый такой звук, это он – Элвис. Когда-то он любил одну девчонку, а она любила его. Вот с кем они болтали в тени железнодорожного моста с поржавевшими заклепками, сидя над быстрым течением. С автобусной станции доносилась музыка и объявления, но здесь все равно было тихо, и река была вздутая, быстрая и серая. И неслась бесшумно сквозь полосу тени от моста. А на той стороне был виден лес. Наверное, все же еще остались те, с кем можно поговорить. Конечно, остались. Куда они денутся. Где-то же они все равно есть, с кем можно сесть у реки или еще где, и поболтать. Это он просто устал, чертовски устал. Надо глотнуть еще пару пилюль, а вернее будет сразу закинуться стафом, и тогда вся шиза пройдет без остатка. Вот так, так. Прям, сразу легче стало, прям со старта. Прям, все хорошо, все. Прям, то, что надо. Надо бы извиниться перед Джошуа. Ладно, я ему что-нибудь подарю. Что-то такое он болтал про дорогой ремонт. Подарю ему новый автомобиль. Какой-нибудь мерседес или форд, что там ему больше нравится. Прям сегодня.
64
После дневного перехода они поднялись высоко в горы. Днем было очень жарко, и они поднимались все выше, минуя лужайки, склоны, по которым вилась тропинка, деревянные мостки над ручьями, а где их не было – так и вброд. Он шли и менялись с природой частями тел, как, например, Воротников когда-то поменялся улыбкой с собакой, да так и остался с ней навсегда.
А теперь Савва менялся плечами с камнем, и от этого ключицы и лопатки его твердели, а валуны, нависающие над ним, становились словно бы мягкими и телесными, иногда даже было видно, как они пульсировали, это от усталости, думал Савва, а Лева менялся щелканьем с птичкой и тоже теперь щелкал и посвистывал. А птичка прыгала на расстоянии за Левой сбоку, сначала не приближаясь, и говорила слова тонким Левиным голосом, а потом и вовсе пошла рядом с ним. Много есть птиц, которые передразнивают, не только попугаи, но тут дело не в том. А Лева шел, и свистел, и чирикал, и клёцал, и ему было от этого легко на сердце так, что он почти перестал уставать. А Медея теперь журчала и блестела.
Вода ей понравилась еще тогда, когда она разговаривала с Кукольником в кафе на берегу речки, а теперь, если кто-то заглядывал в любой водоем недалеко от Медеи, то видел в отражении сначала свои черты, но такие, сквозь которые постепенно проступало красивое женское лицо, но не явно, а словно бы вкрадчиво. И теперь в любой заводи жило лицо Медеи, а может, и не ее одной, но все же именно ее отражение было самым молодым и самым волнующим. И те, которые там жили – отражения, – уступали новенькой, чтобы она смогла поплескаться и обжиться.
И чем больше они поднимались по опасным тропкам над обрывами и по зеленым лужайкам с ночными фиалками и эдельвейсами, тем больше становились похожими на слова, а слова становились все больше похожими на них. И к концу дня уже трудно было сказать, кто из них больше человек или больше слово. Но они становились постепенно не просто словами, а становились новыми словами, каких еще никто не говорил. И от этого, когда они смотрели друг на друга, то иногда не видели рук и ног, а видели друг друга как слова. И Лева думал, что у слова ведь нет рук и ног, поэтому и у них теперь иногда нет тоже, а есть что-то вместо рук и ног, но более красивое, иногда даже невыносимо прекрасное. – Ведь у слова "нога", говорил про себя Лева, нет ног, а у слова "рука" нет рук. Поэтому и у нас нет ног и рук, потому что мы стали словами. Но то, что у нас есть вместо рук и ног, может быть, это и есть самые настоящие руки и ноги. Просто раньше они не так выглядели, потому что были иногда слабыми, иногда сильными, но какими-то обычными, а тут не так. Тут, как вот, например, смотрел-смотрел на одно и то же лицо – у Левы была одна такая знакомая – видел его сто раз на дню – и ничего. А потом оно вдруг просияло, словно кольцо по воде от весла или тучка, попавшая в луч солнца. И тогда оно словно сначала было засохшей фиалкой, а тут сделалось живой и настоящей, от которой шел немного пьяный и горький запах. И у Левы от этого лица-фиалки стали подгибаться ноги в коленках, потому что все чувства, чтобы выразить их, лишили Леву силы, но он все равно не смог их выразить. Но этого и не надо было. Потому что сама Левина знакомая стала словом, и могла выразить сама себя без его помощи. И как та засиявшая собой знакомая, так же теперь стали и все Левины друзья, с которыми он шел по горам.
Он давно знал, что в людях живут слова, не те, которые люди говорят, а совсем новые, которые еще никто не сказал. Где-то же они должны были жить, а он увидел, что они живут именно в людях. И еще он предположил, что эти слова когда-нибудь будут самими людьми, но только сомневался, что такое возможно, пока не разглядел, как следует, ту свою знакомую. А сейчас это сделалось возможным для них всех, потому что все они стали новыми словами себя, и этими словами разговаривали теперь с небом, крутой тропинкой, орлами и речками.
То есть нельзя сказать, что у них не стало рук или ног, или глаз, например. Все они были на месте, но теперь они были из слов, а слова из тишины. И когда они шли в горах – горы шли в них. И когда им светили звезды – они светили звездам в ответ. Потому что они были не книжными словами, а живыми, для новой книги, в которой они двигались и сомневались.
И тогда Лева понял, почему деревья так тихи внутри, и птицы, когда спят, тоже, и лошади, а человек все равно стонет и мечется или храпит так, что кажется, вот-вот помрет. Лева не любил, когда громко храпели, он боялся, что человек сойдет с ума или осатанеет, раз он храпит так сильно и страшно. Это потому, что деревья и животные растут из внутренней тишины, а человек нет. Человек растет из своих кошмаров, беспокойств и желаний. Вот он и ночью не может успокоиться, как, к примеру, лошадь или галька на пляже. А мог бы. Ему только надо нащупать эту внутреннюю тишину, которая в нем живет, и тогда он тоже начнет превращаться в новое слово.
Никто из них не испугался из-за того, что они теперь были больше словами, чем туловищами с руками и ногами. Они словно писали свою историю, только наоборот. Когда Лев Толстой пишет свои слова, то они все больше, например, становятся людьми или животными, – продолжал наблюдать Лева, – вот Анна Каренина, например, или лошадь, которая сломала себе ногу, и тот офицер хотел из-за нее застрелиться. А тут в горах все по-другому. У Толстого слова постепенно стали людьми, а в горах люди и вещи становятся словами, подумал Лева. И дальше он стал думать, как назвать ту книгу, которую они сейчас пишут, раз происходят такие превращения из людей и гор в слова, но почувствовал себя плохо от этого усилия, и поэтому он догнал Савву и спросил.
65
– Сейчас, – сказал Савва и остановился. – Сейчас. Говори собой, – сказал Савва.
– Савва, – что мы за книгу такую пишем, раз мы слова, – сказал Лева.
– Мы еще не совсем верные слова, – сказал Савва. – А книга про то, что мы здесь вместе. А как название, я не знаю, спроси у Профессора. У тебя, Лева, глаза сильно блестят, прямо как голубые фиалки.
– Если наша книга наоборот с Толстым, – сказал, размышляя, Лева, – то она не слова возвращает людям, а людей возвращает в слова. Только эти слова – новые, которые не врут, и даже если очень хочешь соврать, то все равно не получится. Камень же врать не может, или форель. Они есть как есть, и все. И новые слова тоже не могут врать, а они есть и живут. Знаешь, Савва, я что-то такое читал про книгу жизни, может, это и есть она. Нас же с тобой сейчас нельзя поставить в библиотеку, а Толстого можно. Потому что у него книга – книга, а у нас книга – жизнь.
Лева помолчал. Потом сказал.
– Вот мы зачем идем на встречу с Цсбе? Тебе, Савва, эта встреча, к чему?
– Мне эта встреча нужна, – сказал Савва.
Он постоял, вслушиваясь в монотонный гул речки из ущелья. От листьев кустарника в ветерке, сквозь которые било солнце в лицо Саввы, оно стало играющим и похожим на монгольское.
– Мне нужен Цсбе. Я ему скажу. Я скажу ему, прости меня, бог, и послушай. Раз ты пришел сюда и тебе нужно, чтобы мы тебя встретили, мы это сделаем, как бы нам трудно ни пришлось. И поэтому – вот мы.
– Ты ему скажешь, вот мы? – спросил Лева. – И все?
– А что еще? – сказал Савва. – Что еще, Лева?
– И что он тогда сделает, или ничего?
– Он сделает так, что люди перестанут умирать и убивать друг друга, и еще моря, растения и животных. Он сделает так, что животные тоже станут вечными, как их настоящие имена. Он сделает так, что жизни и смерти не будет, а будет то, что больше этих слов, я один раз видел.
– Как это, – не понял Лева, – что ты такое видел, Савва, что оно больше жизни и смерти?
– Носовой платок, – сказал Савва. – Я тогда после боя с Протасовым три дня в гостинице отлеживался. Тошно мне было и одиноко. Бой я проиграл, а Мария мне после этого даже не позвонила. И я все думал, зачем я тут вообще нужен, если бои проигрываю, а женщины от меня уходят. Послал коридорного за водкой, но выпить не успел.
Савва стащил с головы красную бейсболку с буквой W, что-то поправил внутри и снова надел.
– Лежу, мучаюсь, а тут солнце из окна светит на мой носовой платок на тумбочке. Серый, грязный. И вот я на него смотрю, и вижу то, что больше жизни и смерти. Я долго тогда смотрел, и когда курьер принес водку, я не стал пить. Я тогда почти все понял про себя и про все, но потом опять забыл.
Лева задумался.
– Чего-то я не врубаюсь, – сказал он, – при чем тут платок.
– Как это при чем? Он там лежал, Лева, и я его видел, как он есть на самом деле. И он был сшит из света и тепла, как будто его принесли из рая. Он был сшит из того, из чего и мы тоже, но только мы этого не чуем. Он был дверь в Рай, Лева! Где животные и птицы поют и не умирают.
– Мне кажется, понимаю тебя, Савва, – сказал Лева. – Только я не уверен, Савва, что Цсбе сделает так, чтобы люди поняли такое, как ты с этим платком, из-за чего они перестанут убивать и мучить себя и животных. Что им можно такого сказать, чтобы они перестали, как ты думаешь? Может, им тоже нужно, чтоб им сначала настучали по башке, а потом каждому свой платок увидеть? Как думаешь?
– Я не знаю, – сказал Савва, – но, наверное, раз Бог хочет в последний раз придти, значит, ему надо еще что-то нам сказать. Что-то такое, чего он еще не сказал. Или сказал, а его не поняли.
– Когда, – заволновался Лева – когда не сказал?
– Ну, когда он был Буддой или Заратустрой. Или даже Христом.
– Ну, ты сравнил, – протянул Лева разочарованно. – То Христос, а то убыхский бог.
– А что, какой-то еврейский мессия, думаешь, был круче убыхского бога? Это ж дыра была, провинция Палестины, хмурая страна на отшибе, обмылок. Кто его всерьез мог принять? В Риме? Мне, вообще, кажется, Лева, что чем бог незаметней, тем больше он успевает сказать правды.
– Все равно, – сказал Лева, – даже если он совсем незаметный, чего он такого может сказать, что люди его послушают?
– Лева, – сказал Савва, – это не наше с тобой дело, что он скажет. Наше дело добраться туда вовремя и сказать: вот мы!
– И все, что ли?
– И все, Лева.
Синяя такая птица, забыл как она называется. И вы забыли тоже. И вот если я ее забыл и вы забыли, то забудет ли она сама себя или нет. Допустим, что она забудет, тогда кто ее вспомнит. А Савва теперь помнил все, что есть на свете, но это его не сильно поменяло. Он помнил три часа все на свете, и даже то, что помнить нельзя, все равно помнил, примерно как Офелия, которая помнила все книги наизусть, кроме имен авторов, а потом на следующий час снова все забывал и даже не помнил, что он Савва. А через час опять помнил все на свете.
Таким он стал после Театра Памяти, а профессор тогда сказал, что это постепенно выровняется, обнял Савву и стал улыбаться ущелью с кустарниками, камнями и речкой, и даже всему миру, включая обнятого Савву, своей обычной собачьей улыбкой.
* * *
На поверхности бассейна плавали желтые и красные листья, а между ними светилось осеннее небо. Он плыл через листья и это небо, он плыл один через листья и это небо, оттолкнувшись от зеленой стенки бассейна. Утро было прохладным, а в кронах над оградой участка вспыхивали красные и зеленые крылья птиц, которым он не знал названья. Он плыл через небо и листья, плыл и плывет, и снова еще раз плывет через небо с красными взрывами трепещущих крыл и птичьими визгами. А они летают лётом и трепыхаются трепыханьем – красные красным, а зеленые – зеленым. Утро говорило его голым телом как новым своим языком, малайским или бурятским, в саду не было ни души, только птицы континента вспыхивали красные – красным, а зеленые – зеленым. Как будто он растаял, а потом снова. Как котельная в детстве, растаяла, а потом снова. И запах шлака на снегу, и присевшая старая женщина в резиновом плаще, которая мочилась под себя рядом с ним и котельной, но и там не было ни души, как и в этом саду, только тут вспыхивали птицы, а там шел снег. Он оттолкнулся толчком от стенки и плыл тихо, окуная лоб в воду и снова поднимая лицо, и снова омывая его, как будто он неподвижный камень, а бассейн – бегущая речка. Листья кленов стали красными, как становятся красными листья кленов, когда они становятся красными и когда их много в кроне, а они падают. Редко по одному. Один, а потом один, а потом один. Они становятся в становлении красными. И если один, то тогда один. А если один, то один и один. Так всегда бывает. Одна канава, один лист, одна птица, один ты, один красный лист клена. Один такой, какой бывает один красный лист клена, не больше и не меньше.
66
– Ой, я вся липкая!
Они сидели с профессором у костра, и Офелия ловила накрашенным ртом струйку сгущенки из банки над запрокинутой головой.
– А кто это, Цсбе?
Она сглотнула и уставилась на профессора. Подружки дразнили ее Джамалом, сторожем подъемника, но Джамал был не при чем, теперь она знала, кого она любила, а все остальные были ошибкой.
– Кто это?
Воротников ответил, кто это, он сказал: Цсбе может быть кем угодно. Важно не кто он, а что ты увидишь в себе, встретив его. Он может быть единственным полным явлением Бога, сказал Воротников, а Офелия сказала, а как же тогда Христос, который родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода, и пришли в Иерусалим волхвы с Востока и говорят?
– Явление Бога всегда единственное, и все явления Бога это одно и то же явление, – сказал Воротников.
– Тогда зачем нам встречаться с Цсбе?
– Он может сказать нам то, что мы еще не услышали, я не знаю, сказал Воротников. – Мы могли бы это услышать, ну, например, от Будды Гаутамы или еще кого-то, Лао-цзы, например, или от зайца, прыгающего через тропку, или от кузнечика, – Воротников смешно покрутил в воздухе рукой. – Но каждый раз нам надо услышать заново новое. Каждый единственный раз. И то, что мы не можем услышать от зайца, кузнечика, говорит Иисус, а то, что не услышали от него, говорит Будда. – Воротников наморщился и страшно оскалился.
"Сейчас язык высунет", – подумала Офелия. Но Воротников языка не высунул, а вместо этого поскреб щетину на скуле и закончил:
– Есть слово вне времени, есть дух эпохи, и есть переводчик в сердце. Поэтому надо все время переводить с вневременного языка на современный.
– Я всех переводчиков помню, – сказала Офелия и облизала губы. Это очень эротично, когда облизываешь губы, она знала. Но стала забывать. Про переводы она тоже знала и про переводчиков тоже, некоторые ей не нравились, потому что переводили так, как слышали, а слышали все по-разному, она сравнивала. Некоторые с ее точки зрения ни фига не слышали, полный делали отстой, ваще мимо. А писатель Жуковский, например, хорошо слышал. А те, кто переводят сегодня, кроме одного из них, по имени Стариковский, слышали так себе. Лучше бы они и вовсе ничего не слышали.
– Переводчик, это тот, блин, кто слышит все и даже больше всего, – сказала Офелия. – Который слышит, да. А потом говорит на двух языках сразу одно и то же, оставляя слова только одного из языков. И он их тогда записывает.
– У каждого времени своя глухота, – сказал Воротников. – Свои глухие. Христа слышали те, у кого вибрации схожи. И в Израиле тогда был такой дух времени, что у многих были схожие с Иисусом вибрации. Потом дух времени изменился, и слова его повторяли, но уже их не слышали.
Тут Воротников стал бледным и смешным, но потом опять улыбнулся.
– Поэтому единый раз встречи распределился на разные времена и континенты. А сама встреча – она вне времени и пространства. И если внутренний переводчик хороший, ты все, что надо, услышишь, скажем, в звуке шипящего масла. Услышишь и пробудишься.
– А что, нам его обязательно надо найти, этого Цсбе? – спросила Офелия. Она нервничала. Она понимала, что камень и кузнечик не расскажут ей того, что происходит, а тот, ради которого они сюда притащились, может и рассказать. Вот интересно только, как он выглядит. Она видела фотографии убыхов в местном краеведческом музее – фотка с людьми в бурках под священным деревом и надпись – "клан Берзека". Их сфотографировали, прежде чем они рассеялись по лицу земли и пропали без следа в Турции. Офелия полезла в карман джинсов и нащупала смятую пачку сигарет. Рука в карман не проходила – слишком туго. Она распрямила ногу и достала сигареты.