Клуб Элвиса Пресли - Андрей Тавров 23 стр.


– Люди гибнут, – сказал Воротников, глядя на девушку собачьими глазами и нелепо улыбаясь. – Ядерное оружие сдерживает выход накопленной ненависти, и теперь она обрушилась на природу. Люди загипнотизированы и видят то, чего на самом деле нет, и не хотят видеть то, что есть на самом деле. Драка бомжей и противостояния государств отличаются только костюмами и декорациями, а гипноз один и тот же. Но бомжи не могут убить много. А групповое сознание загипнотизированных цивилизаций способно истребить миллионы себе подобных. Удивительно, но никто ничего не решает. Все верят, что кто-то что-то решает, но запомни, Офелия, – Никто. Ничего. Не решает. Потому что сегодня под гипнозом почти все. Все плывут, все в гипнозе. Президенты, банкиры, ученые, бомжи, солдаты, крестьяне, мужчины и женщины. В прошлом веке люди истребили в войнах и лагерях 100 миллионов себе подобных. После этого они, казалось бы, очнулись, но это длилось совсем недолго. Чтобы человечество спаслось, люди должны выйти из-под гипноза. Каждый в своем единственном числе и лице. И такие уже есть. Но их очень мало.

– А вы уже вышли, я знаю, – мрачно сказала Офелия. – Я тоже иногда выхожу, и тогда все понимаю. Я как-то читала одну греческую книгу про Елену, Ахилла и Гектора, и все поняла. Но не в книге, а вообще. Я поняла, зачем идет снег и люди целуются. А объяснить не могу, хоть застрелись. Но я поняла, что если бы снег не шел, когда он идет, то ничего бы не было. Ни Елены, ни переводчика Стариковского, ни Левы и ни певицы Мадонны.

– Снег может однажды и не пойти, – сказал, улыбаясь, Воротников. – Надо самим делать так, чтобы он шел. – Глаза у него были преданными, как у собаки, и зачем ему такие странные глаза, подумала Офелия, вообще не поймешь, что за глаза, и про улыбку ни черта не поймешь, как у негра, только рядом с ним хорошо. И если сейчас зашипит чертово масло, я точно очнусь и выпаду из гипноза. Смешно, конечно, но он может, это сразу видно, что может, хоть и странно.

– Значит, Цсбе нам что-то скажет, чего Бог еще не говорил людям?

– Вернее, то, чего они до сих пор не расслышали. Да. Он сделает это вместо кузнечика, – сказал Воротников.

– Это клёво, – сказала Офелия, – если вместо кузнечика, то клёво! Про пояс Индры я не въезжаю, а про кузнечика понятно.

Если от Хосты идти на пляж, там есть в парке такая стенка, где цикады вообще шумят, не умолкая, как заведенные. Она все еще волновалась за себя и профессора. Она и за остальных волновалась, но чего за них особенно волноваться, никогда не знаешь, что будет и как. Когда она связалась с Жориком, и он хотел ее ткнуть ножом, было просто смешно, хотя шрам потом все же остался, а вот недавно она шла по улице и остановилась прямо рядом с мостом, напротив универсама, потому что сразу вся стала стеклянной. Хотела идти дальше, но не смогла, стоит, вся стеклянная, вся, как будто ее нет или она лампочка. Она сначала очень испугалась. Что ж, ладно. Раз так, то я теперь из стекла. Я стала стеклянной невестой, раз так, Жорик и Эдик. Я теперь бамбук с отражением, разве нет? Я теперь стеклянный ветер с гор. И пусть во мне живут теперь осы, и слова, и разные кузнечики. И Витя пускай живет, пока его жена не убила за пьянку, и все остальные. А потом поняла, что идет и что опять в своей теплой коже и в выцветших джинсах, и захотела вернуться. Потому что у нее никогда никого не было. А если были, то были, но не было. Пусть бы были другие, чтобы, когда она умрет, пришел бы за ней кто-то, как царь Приам, и стал бы плакать и просить отдать ее стеклянное тело, и так плакал бы, что мое тело ему бы отдали. А я думаю, что Воротников мог бы плакать своими, как воды Скамандра, идиотскими, собачьими глазами, выпрашивая мое стеклянное тело, наверно, ему бы отдали тоже. Хочу быть стеклянным телом, хочу плыть в невесомости, хочу в воды Скамандра. Вот я плыву в них, ныряю своими красивыми белыми ногами – нет таких ни у кого, ни у Кристины Агилеры, ни у мисс Краснодар. Пусть кто-то поплачет о них, мне больше ничего не надо, пусть ему отдадут мое тело, и он перестанет плакать. Вот ведь какая чушь, ну да ладно. Понятно, что я себя заговариваю, понятно. Не хочу быть стеклянной, уж очень это страшное дело.

67

Бабуля, ну что я могу сказать по-другому. Ты не хочешь, чтобы я говорил просто так, а они все были головоногие и ракообразные. Вот они стоят на деревянных подошвах, на деревянных котурнах, как Лида или Офелия, все стеклянные. А кровь просвечивает, как иногда в глазном белке бег красных и сжатых, ветвистых. И, чтобы сказать слово всей своей деревянной стеклянной грудью, им надо поднять к груди всех себя – Лиду или Офелию, и сказать слово, выговорить себя – всю Лиду или Офелию. Они выговаривают себя для тех, кто рождается или умирает, так, как это делает головоногий головастик, еще безрукий, плоский, – а он герой, который приходил, скрипя кобурой, к Маше-учительнице и дарил ей модные духи "Красная Москва" в круглой картонной коробке.

Вот амфитеатр, в котором небо, и песок, и голыши, а они стоят на высоких котурнах и говорят про Агамемнона или Клавку. И чтобы сказать про Клавку, говорят, поднимая сразу ее и себя всем телом – своим и ее – сначала к груди, где они ее обнимают, словно спасатель тащит наверх утопленника, чтоб ожил, – вот так и они тащат Клавку к своему накрашенному рту, которого за хрустальной маской не видно. И мукой, от которой творится их жизнь, они поднимают Клавку вровень с сердцем, почками и уже губами, и тут – говорят. Это они научились от рыб и от камней мола, и от ампутированной ноги, которая лежит отдельно от тела в углу. Никто другой не может научить, а они могут. Чтобы научиться от ампутированной ноги быть Клавой и Агамемноном, надо стать ампутированной ногой, подслушать ее угасающий пульс и тихое слово, понять ее всю, как она есть. Или камень, к примеру. Или плевок. Или нимфа Абарбарея.

Их надо постичь, чтобы они потом стали собой в твоем слове, которое поднимается со дна твоих пяток, присоединенных к сырой земле, безуглой и беспробудной. А потом идет выше по ногам твое слово, неся собой Абарбарею или мазут, – по ногам-Земле, по Луне-гениталиям, по Солнцу-сердцу, забирая собой, свертывая тело свое, как свертывается клеенка со стола в трубку или свертывается небо, когда происходит новая земля и падают звезды, и Офелия рожает грудью и ртом.

Все лучшее рождается грудью и ртом в стеклянном ракообразном теле, застывшем со скоростью света и волны в телах на котурнах, что, как раки за сеть, цепляются за остальные предметы – за ветер, не разрушая ветра, за солнечный луч на ракушке, не разрушая луча на ракушке, за свою возобновленную от других жизнь, которую они чуют и тихо ощупывают клешнями.

И они поднимают слой за слоем, хрустальные и ископаемые, поднимают, выращивают бытие, как руду и алмаз в глубине. Офелия, Лида! Пойдем, он говорит, в учительскую и берет ее за руку, но выговаривает так долго, что становится и ее рукой, и учительской, и белыми ногами в капроновых чулках, которые он там снимает, как будто географическую карту с вулканами и заливами. Она говорит – У! шаря руками, не чуя края стола, с ногами наверху, с нависшим меж ними, как солнце, лбом в испарине и жажде. Вот тут она и выговаривает свое – у! – и ртом и грудью, расширяя несравненные лебяжьи руки, как клешни, угловатые и корявые. Потому что то, что не выговорила сама, теперь выговорят они. Кто они выговорят? Кто они, без языка и речи, в зацепках, хитине, камне и сухожилии, кто? Как мужчину любви принять в себя, выговорить клешнями новое слово? И вот тогда вещи заговорили языками ангельскими, звериными, каменными и немыми, угро-финскими и кирпичными, разве другие бывают? Тогда заговорил потный лоб лбом, а смерть смертью, и заговорил младенец младенцем, а тополь тополем.

А Лида и Офелия плачут стеклянной клешней, одна по Федоре в наколках, вторая по зеленой звезде. Всегда они плачут, а не только пока они живы или я про них рассказываю, Ба! Ты поймешь меня, и клешню мою стеклянную тоже поймешь, иначе как же мне тебя тогда обнять и поцеловать живому мертвую, а клешне нет ни мертвых, ни живых, нет ей ни ушедшего моряка, ни засохшей розы. Вот я и обнимаю тебя, живой – живую, вот я и вдыхаю твой пот, запах твоей морщинистой кожи, целую в пробор, в седые волосы, с пластмассовым гребешком в узле на затылке.

Клешня это есть вечный язык, неторопливый, глубокий. Не тот, что болтает и мелет, как лесопилка, все что ни попадя – а тот, что скажет одно слово в миллион лет, потому что разве другие бывают? – и его букв хватит, чтобы мертвые становились живыми, чтобы Офелия щелкала грецкие орехи и радовалась, а Лида целовала Агамемнону его твердые колени без слов и в радости.

И плющусь я и люблю тебя, Ба, вот плющусь я и люблю к ногам твоим, и к занавескам на окне, и к пальме, говорящей веером и светом в окно. И плющусь, ощупывая. Никелированную кровать и мамин портрет без подрамника, в голубом, над кроватью. Велосипед со стертыми по раскаленному асфальту покрышками. Крашеный подоконник с цветами, печь. Полка с книгами, сандалии с порванным ремешком. Зеркало на тумбочке, волнистый отбитый край, будто бы ртутный. И плющусь и люблю тебя, Ба. И плющусь и люблю.

68

Потом пошел снег, и стало холодно. Шатер из ветвей бука стал за одну ночь белым, и поляна со священным деревом убыхов тоже.

Блуждая и сбиваясь, они пришли сюда месяц назад по карте Эрика. Разбили лагерь и стали ждать Цсбе. Но он не приходил. Священная чинара шелестела листьями, которые начали облетать, облетали целых две недели, облетели, и покрылась снегом. Днем ветер сдувал снег, а ночью он падал снова – мокрый, тяжелый. Снег падал на поляну, на берег ручья, на старую полуразвалившуюся постройку из камней и бревен, а когда выглядывало солнце, загорался, словно сахар, и вспыхивал каждой гранулой. Продукты кончались и спички тоже. Я не думал, нет, что придется столько ждать, сказал Эрик и присвистнул. Но я не мог ошибиться – вот дерево, вот разрушенное святилище, вот ручей.

– У бога изменились планы, не парься, амиго, – сказала Офелия. – Так бывает, – сказала Офелия. – Сколько раз такое видела, – сказала Офелия и стала тереть лицо снегом. – Ох!

– Смотри, какое синее небо, а в небе, – говорит уже кто-то другой, – парит орел, раскинув широкие крылья и налегая на них в парении всем своим тяжким телом так, что они прогнулись под его тяжестью, как весла под гребком, концы перьев разошлись, как пальцы, а в солнечных лучах сквозь разрыв облака виден загнутый клюв.

Говорит уже кто-то другой, смотри, Офелия, вчера стоял туман, а сегодня солнце, но дело не в них, а в клюве этой горной птицы, как он хорош и как он загнут, и как он – как бы тут выразиться, чтобы суть полета и утра стала бы несомненной? – ах, вот как – как он есть! То есть как он, клюв, есть клюв! Как он начинает орла, когда орла еще нет. Как он первая черта, словно в китайском трактате о пустотной живописи, где сказано, что первая черта выявляет неисследимое и невидимое Дао, не приняв еще форму руки странника или тела орла, или полуразрушенного здания, правда, Офелия?

Правда, Офелия, говорит Офелия, правда, Офелия, это песенка такая про правду и про правду Офелии, и про цветы, и про крота под землей.

Говорит кто-то другой, профессор Воротников спрашивает Эрика про сроки в карте, обозначены ли сроки в карте и рукописи, ведь, говорит профессор, не могли же мы спутать эти сроки, а как их спутаешь, говорит Эрик. Вот же снег с радугой в каждой грануле, вот же ж он, снег, вот и святилище в руинах, а вот и ручей, сверкающий и баламутящий, и птица над головой. Разве такое спутаешь?

А Николай играет в трубу, и потом Витя играет в трубу, может Цсбе заблудился и узнает их по звукам трубы, может Цсбе сам труба или звук трубы, или, может, Цсбе – все сразу вместе, и он услышит и поймет, что они здесь, у священного дерева, потому что разве труба не говорит на всю округу понятные слова, выдвигая себя все дальше звуком, полукругом золота и блеском меди? Нельзя не услышать трубу! Холодный мундштук норовит укусить за губы, содрать с них первую пленку и открыть через кровь самое нежное, что в них есть – душу, трепет и хрупкий звук ангельского отломанного пера, и кто перо поймал, тот музыкант от Бога, тот Майлз Девис, Равви Шанкар, Иоганн Бах и Элвис Пресли. У Николая учитель – баянист и трубач Дмитрий Петрович Пилипенко лежит на сочинском кладбище, и у него на могиле всегда цветы, но Николай не скажет, кто их туда носит, потому что их носит он сам, а говорить не хочет из-за того, что носит их на могилу молча. Он всегда идет туда один и молчит, либо в птичьем щебете летом, когда синева и кузнечик в траве, либо зимой, когда вдруг засветится первый снег в воробьиных и собачьих следах, или осенью, когда осыпается желтая листва буков, платанов и тополей, а кипарисам возле оградки все равно ничего не делается.

Он тогда еще не был человеком-лосем в священных буграх, ветерках и наростах, а любил Эллу. Элла пела на танцах и после того, как спела на танцах, познакомила его с Дмитрием Петровичем, и тот научил Николая звуку и ритму. А потом он научил его другому звуку и другому ритму. Он говорил, что от звука и ритма душа должна рыдать, сердце веселиться, а голова стать небом в салютах, тумане и тишине.

Он сказал это Николаю, когда Николай его мог услышать, не всегда ведь такое бывает. Чаще всего бывает по-другому, и ты слушаешь, но не слышишь, и оттого так никогда и не узнаешь про другой ритм, другое сердце и другую голову музыканта, а играешь как бог на душу положит, одним словом, лабаешь, как ни попадя – все равно ведь всем нравится.

Дмитрий Петрович не успел научить его неслышному звуку, как обещал, а в нем-то, говорил, все и дело, и все могущество музыки, которая поддерживает роды матерей и линии звезд в небе.

И теперь он лежит на склоне кладбища в оградке с плитой и черно-белой фоткой, где он держит трубу со строгим лицом, как будто фотографировался не для могилы, а для более важной вещи, например, для доски почета. Здравствуй, Дмитрий Петрович, говорит, придя к нему Николай и рассказывает, как добирал остальные ноты и звуки из чужих рук и так и не добрал, как следует.

А тут снова говорит кто-то другой. Все дело в загнутом клюве, – говорит он. – Если его разглядеть и понять как первую черту в начальной белизне, тогда не надо много рассказывать про Николая и Дмитрия Петровича, а также про ноты. Если его разглядеть правильно, тогда вообще даже не надо ничего рассказывать, а поймешь, как все мы, подобно горам и пейзажам, окунаемся в свой внутренний Путь, в Дао, чтобы не быть и дальше слишком уж нарочитыми, слишком уж твердыми в делах и мыслях, слишком уж очерченными в быстроумирающего человека. И тогда поймешь про то, как мы проваливаемся и возникаем, словно звук или дорога в горах, или как речка в тумане. Все ведь происходит из вибрации, – говорит кто-то другой, – все проваливается, снова возникает и вновь повторяется. Все, что существует, существует на повторах, все на провалах – и музыка, и человек, и планета Юпитер. Еще и камень, еще и рыба. Все на свете.

Кто-то другой говорит, в клюве есть кривизна, и нет в нем, на первый взгляд, всей птицы, которая тотчас есть в клюве, как только ты клюв увидел и познал. Его кривизна есть вибрация, его твердость есть рай покинутый и рай обретенный, сам он есть гора и птица, и нежность, и любовь. В любовь все ныряет, из ничего возникает обратно. Ибо сильна как смерть и огнь ее неистов. И горы возникают обратно, – говорит кто-то другой, – и Николай с Витей, и остальные измученные, продрогшие и никчемные – Лева, например, или еще кто, каких вместе с Левой много, если не большинство.

А Дмитрий Петрович парит над городом, потому что кладбище выше купола церкви. Пронзает его не снегопад, а душа снегопада, достает до ямы с останками и пронзает духовно. И звон цепей с порта его пронзает тоже, и достают до него звездные лучи, одевая его в те одежды, что нам с вами не разглядеть. И туманы над ним проходят и зной.

И все дело тут, и весь снег, и весь город в его море, переулках и синих высотах – в клюве, повторе и кривизне.

69

Если б правильно поняли, пришел бы Цсбе. А так пора решать, что дальше делать – уходить или оставаться. Офелия кашляет нехорошо, а Леву с утра до вечера бьет дрожь. И снег летит на них и засыпает Савву, который лежит на холодной земле, как медведь, ее не чуя. И Витя с Николаем уже не играют, потому что холодно и сил больше нет, особенно ночами. Им иногда кажется, зачем они сюда пришли, непонятно, а иногда они словно в бреду и ходят вокруг погасшего костра, не узнавая друг друга. А иногда они понимают, что, может, и не знали друг друга, а просто встречались, как силуэт человека с другим силуэтом человека, а теперь стали похожи на призраки, и кажется, что через них просвечивают другие, безразлично, какие именно, люди. Особенно когда приходит облако, то они становятся серебряными и непонимающими, где они, еще в болезни или уже начинают уходить в смерть.

И еще Лева кричит по ночам, как маленькая девочка, или, как он однажды слышал, кричал заяц, когда в него выстрелил охотник. И заяц будит Леву, но он не может остановиться и все равно кричит, даже еще громче. И тогда Офелия берет его голову в руки и прижимает к груди, где Леве теплее, а профессор Воротников разжигает остатком спичек костер, но тот не хочет гореть и сразу гаснет.

Может быть, говорит Офелия, мы стали такими тяжелыми оттого, что у нас есть что-то лишнее, и нам надо от него избавиться, а что тут еще может быть лишнего, говорит Витя – все, что принесли, кончилось, а часть уже давно потеряли. А может, лишнее это неправильная память, что мы взяли сюда в душах, говорит Савва, надо сказать, чтоб уходила. Надо отказаться от нее, как от женщины, в боли и решимости, а потом омыться в ручье.

Да, сказала Офелия, ты правильно понял, Савва.

И Марина с Эриком встали с земли и пошли к ручью.

Назад Дальше