Вольная натаска - Георгий Семёнов 6 стр.


"Эх ты, - сказала она ему с презрением. - Теперь понимаешь, какой ты негодяй?"

"Понимаю, - сказал он. - Но и ты пойми… Я люблю тебя".

"А я нет. Если хочешь знать, мне просто было интересно… и все… А теперь уходи. И никогда не попадайся мне на глаза".

К станции он пришел по колено мокрый от росы. В ботинках хлюпала холодная вода. Разбухшие ботинки и тяжелые брюки были набиты семенами травы.

Мозг его отказывался что-либо понимать, усталость и сон давили на него. В тумане за станцией скрипел коростель. Продрогший, он сел в пустую холодную электричку и, оглядевшись, закрылся руками и заплакал от обиды и страха перед будущим. Ему представлялся свирепый взгляд Олега Петровича, его жуткий крик: "Негодяй! Я убью тебя!.. Ей всего лишь семнадцать! Ты не имел права, негодяй!" А Верочка как будто бы смотрела из-за отцовской спины и всхлипывала, ожесточая Олега Петровича.

Боже мой, как он боялся Олега Петровича и Анастасии Сергеевны! Понимая себя чуть ли не уголовным преступником, злостным рецидивистом, безобразно липким, потным, омерзительным вурдалаком, которого теперь никто никогда не захочет, не сможет полюбить. Все теперь будут показывать на него пальцем и потихонечку говорить: "Это тот, который испортил семнадцатилетнюю девушку, никогда не любившую его".

Но, кажется, никто не обратил на него особого внимания: плачет, значит, так надо, значит, кто-нибудь умер.

Теперь Анастасия Сергеевна, накрывшая чайный стол, поставившая эмалированный и фарфоровый чайники на край стола, сидела напротив Коли Бугоркова, разливая крепкий чай в синие чашечки, украшенные сусальным золотом. От чая шел душистый парок. В фарфоровых розетках с малиновыми розочками уже громоздились ломти свежего бисквитного торта с жирными лепестками кремовых роз. Золоченые ложечки блестели на белой скатерти. Обезумевшая от неожиданного угощения, домашняя муха чернела то на скатерти, то на торте, то на лезвии ножа, которым Анастасия Сергеевна резала торт, то улетала к окну, словно ей делалось дурно, то снова появлялась на скатерти, на торте, на ноже - была неуловима, нахальна и вездесуща и, казалось, повизгивала от удовольствия, и хлопала в ладоши, дудела в свою какую-то дуду, радуясь, что никто не гонит ее.

Бугоркову даже эта муха, живущая в комнатах Воркуевых, казалась особенной и очень симпатичной, но Анастасия Сергеевна легким жестом согнала ее с толстого лепестка оплавившейся розы, сказав при этом с морщинкой между бровей:

- Муха какая-то противная…

- Да, - сказал он. - Такое угощение… Она, наверное, думает, что все это для нее… Я хочу сказать, что мухи, наверное, нас, людей, считают чем-то вроде обеденного стола, так сказать… Я - стол, вы - скатерть-самобранка…

Он сказал это и очень смутился, заметив, как еле уловимо вздрогнули брови Анастасии Сергеевны, выразившие явное недоумение и неудовольствие.

- В том смысле, - поправился он, усугубляя положение, - что они, наверное, нас и за людей-то вовсе не считают.

- Кто?! Мухи?!

- Да.

- Господи, да что это вас сегодня мухопатия какая-то охватила? Пейте лучше чай, - сказала Анастасия Сергеевна, которой как хозяйке дома неприятен был этот разговор о мухах, словно бы ей делали вежливое замечание, намекая на нечистоплотность: дескать, вот вы торт на стол подали, а его уже мухи засидели.

Лицо ее порозовело, и муха, которую она только что почти не замечала, превратилась вдруг в нечто громадное и нестерпимое, если и не в слона, то, во всяком случае, в существо очень крупное, прожорливое и наглое.

- Как вы живете, Коля? - спросила Анастасия Сергеевна, отвлекаясь.

И он стал ей отвечать с той неловкой обстоятельностью и скукой в голосе, какая бывает только в тех случаях, если разум осеняет вдруг бесконечно важная и великая мысль, требующая немедленного воплощения и выхода на свободу.

С каким-то жарким ветром, с фарфорово-чайным сверканием и блеском, с теплым сладко-ванильным запахом ворвалось вдруг в сознание бедного Бугоркова отчаянное и до слез искреннее желание тотчас же, не медля ни минуты обо всем рассказать Анастасии Сергеевне, которая, несмотря на неприятную заминку, угощала и слушала Бугоркова с душевным расположением к нему и всепрощающей материнской улыбкой.

Ему вдруг показалось, что, если он сейчас же откроет тайну, она очень обрадуется и, пускай смущенно, пускай с. долей некоторого осуждения, в голосе, пожмет его руку и скажет, целуя его в лоб: "Чему быть, того не миновать". Или что-нибудь вроде: "Вы, Коля, очень честный и благородный человек. Лучшего мужа я и не желала бы дочери".

В сознании его проносились какие-то торжествующе-радостные всхлипы, какие-то бурные и счастливые жесты, поздравления и уверения в полной солидарности, в сохранении до поры до времени тайны, пока Верочка сама не привыкнет к новому своему положению, пока она не поймет всю естественность и необходимость происшедшего с ней.

Голова его гудела, ему не хватало воздуха…

- Мы с мамой, - говорил он между тем, - ездили к дедушке. Помогали ему картошку окучивать… У него там хорошо. Купались. Река там чистая, песок горячий… Погода стояла хорошая. Землянику собирали. Я вам принесу баночку варенья. Мама наварила много варенья. Я рыбу ловил. Пил козье молоко… - Бугорков вяло улыбнулся и, совершенно обессиленный, словно бы мешки на нем возили, сказал: - А у нас с Верочкой, Анастасия Сергеевна…

Но Анастасия Сергеевна с испугом перебила его, спросив, как у маленького:

- Дедушка козочек держит?

Бугорков поднялся со стула и, прячась в густой тени абажура, перехватил вдруг над белой скатертью блесткий, жалкий какой-то серо-розовый взгляд Анастасии Сергеевны, которая с удивлением и страхом смотрела на него, как если бы он замахнулся, а она втянула бы голову в плечи перед ударом.

- Я должен вам сказать… У меня только на вас надежда… Вы, конечно, поймете меня… У вас доброе сердце, и я знаю, вы любите меня как сына… Я понимаю, это не так-то просто услышать матери… но вы не беспокойтесь… Я, конечно, молод, но что же я могу теперь поделать, если так случилось… Я не знаю, говорила ли вам Верочка…

- Не смейте, - тихо сказала вдруг Анастасия Сергеевна и, неузнаваемо-бледная, с тоскливой вибрацией в голосе, загнанно и вкрадчиво-примирительно, как перед бездушной силой, добавила, пригрозив несмело пальчиком: - Вы не смейте, пожалуйста… Я не разрешаю… Я не хочу ничего слышать от вас. Вы меня плохо знаете, Коля. И я вас плохо… Вот ведь Вера-то ничего мне не говорила. Ведь вы предатель, Коля!

Бугорков очень испугался вдруг и, потеряв всякую власть над собой, очутился в каком-то липком и холодном тумане. Он чувствовал только огромный, поглощающий всего его без остатка, вползающий во все клеточки тела стыд, с которым он не в силах был справиться.

Как он оказался на улице, он не помнил. Ему отшибло память. И только когда он дошел до площади, к нему стало возвращаться сознание, или, вернее, способность подумать о том, что же вдруг произошло в его жизни, почему он так испугался, потеряв всякое самообладание.

Он вспомнил глаза Анастасии Сергеевны и почувствовал себя так, словно бы подумал вдруг о только что умершем человеке, свидетелем смерти которого он был, - остановившийся взгляд некогда живых глаз, застывшая блесточка боли и смертельной тоски… Последний звук голоса.

"Вы, конечно, поймете меня… У вас доброе сердце, и я знаю, вы любите меня как сына… Я понимаю, это не так-то просто услышать матери, но вы не беспокойтесь…"

"Аа-а-а-а! - жалобно кричала теперь его душа. - А-а-а-а! Как же это глупо! Как стыдно… "Вы не беспокойтесь…" А-а-а-а! Слова-то какие! Как же я мог, дубина? Все кончено! Теперь уже все!" - панически думал он, спускаясь в туннель подземного перехода, а потом еще глубже под землю, в сверкание и гул станции метро.

Внешне он никак не проявлял своего состояния. Шел в том же темпе по переходу, как и все люди; с той же легкостью, как и другие, бежал вниз по эскалатору, привычно скользя ладонью по резиновому поручню; так же, как и все, ждал поезда и даже уступил место пожилой женщине, улыбнувшись в ответ на ее удивленную благодарность. Он, может быть, казался, несколько уставшим и проголодавшимся за день, но не больше того. Никто бы и подумать не мог о тех мучениях, какие испытывал в эти минуты бедный Бугорков, о той внутренней казни, какую он совершал над собою с хладнокровием профессионального палача, о тех жалобных криках и стонах, какие раздавались в эти минуты под скрытыми от посторонних глаз гудящими сводами черепа…

Впрочем, как всякий житель большого города, Коля Бугорков успел уже впитать с молоком матери это спасительное умение владеть своими эмоциями и мог бы с полным правом считать себя старым, коренным москвичом. Если и случалось ему порой проявить на людях свою слабость, как это было с ним в электричке, когда он заплакал, то это целиком и полностью можно было отнести за счет его очень чувствительной натуры. В этом смысле он был поразительно похож на своего деда.

Но в общем-то младший Бугорков, хоть и связан был корнями с деревней, хоть и гордился добрыми корнями, пожалуй, все-таки вправе был считать, что уже привычно может владеть внутренним своим непобежденным, но смиренным бесом, умея прятать от людей и от самого себя, от главного своего "я" свои страстишки, чувственность безмерную, животную злобу или радость, зависть или страх, то есть умел уже усмирить безобразное естество, которым другой человек только и живет, подчиняя неосознанное свое "я" безрассудству беса, не умея еще бороться с ним, не зная даже, как подступиться к нему, с чего начать, да и не желая этого, потому что ему с бесом своим хорошо живется. Такой человек даже скучает по бесу, если обстоятельства, которые сильнее его, вынуждают его порой жить умом и рассудком, а не страстями. Как запойный пьяница, мучается он тогда и страдает от такой "красивой" жизни, мечтая скорей добраться до грязного корыта, до какого-нибудь привычного безобразия, отдохнуть душой и телом…

Бугорков хорошо знал и чувствовал таких людей и не любил их очень. Еще с малолетства перенял он от отца эту нелюбовь, но в отличие от родителя не отрекся от своего естества, а исподволь научился как бы раздвоиться, возвышая главное свое "я", свой разум над неразумным, но очень древним и живучим вторым "я", хорошо понимая, что сила теперь уже не за бесом, хотя она и не убавилась ничуть со времен Адама и Евы.

Но легко сказать - понимал! А вот в жизни следовать всегда и во всем этому он еще не умел. Порой получалось так, что его очень легко обманывал бес, давая советы как будто бы весьма разумные, а на самом же деле это не разум, а естество выплескивалось наружу, и Бугорков в конце концов обнаруживал обман, хотя и было поздно.

Так и теперь, как говорится, его "попутал бес": был уверен, что в жизни наступила именно та минута, когда нужно все рассказать чистосердечно и честно Анастасии Сергеевне и таким образом завоевать еще большее ее расположение к себе, а потом вернуть и Верочкину любовь. Но вышло все наоборот. То есть вышло так скверно, так неуклюже, что другой на его месте напился бы сейчас и вернулся к Анастасии Сергеевне просить прощения, а не добившись ничего, нахамил бы ей, празднуя беса в душе, и кто знает, каких еще дел натворил бы в распущенности своей. Вышло и в самом деле так, что Бугорков нечаянно предал свою Верочку, раскрыв тайну ее и свою перед Анастасией Сергеевной, которая ничего не знала. Если и была у него какая-то еще надежда на мир с Верочкой, то теперь и следа ее не осталось. Теперь ему не только у родителей Верочки надо прощения вымаливать, чтобы быть опять вхожим в их дом, но, главное, у нее самой выпросить милости быть прощенным за гнусное предательство. А на это даже и надеяться невозможно, особенно после того, как он уже испытал на себе Верочкину жестокость и твердость.

А бес, подшутив над ним, показав силищу свою молодецкую, теперь как будто бы сам испугался и так крепко запал в каком-то дальнем уголке души, что его и не слышно было, хотя, распустись Бугорков, он опять вылезет наружу во всем своем безобразии и начнет ахать и охать в голос, пугая людей.

Бугорков его усмирил и только изредка поругивал, перепоясывая, как кнутом, бранью: "Ну какая же ты сволочь! Какой же ты гад! Как же я ненавижу тебя! Зачем все это?! Как же ты мог, подонок, все погубить?".

Впрочем, надо сказать, что сам Бугорков ни о каком своем бесе и не подозревал.

И когда он так поругивался, то он не беса, конечно, а самого себя имел в виду - себя ненавидел и презирал.

5

Поленница, освещенная солнцем, источает дремотно-горький запах ольхи. Слякотно и тепло. Звонко кукарекает петух. Свинцово-тяжелая серая льдина, присыпанная за зиму красными ольховыми опилками, панцирем укрывает темную сторону двора. Только под вечер приходит сюда солнце, и лед залежался, под опилками: крепок он и каменно-тверд, как в ледничке.

Но теперь вот сочатся из-под него крохотные слюдянистые токи талой воды. Дрожащие блестки на мокрой хлюпающей земле расползаются по всему двору, а под городьбой, на чуть приметном склоне, бугрится уже маленькая, мутная струйка, которая, вырыв себе тонкое русло, скользит крученой льняной веревкой и обрывается водопадиком, журчит в комочке грязной пены.

Коля Бугорков в клетчатой рубашке стоит на. ледяном панцире, курит душистую сигарету, голубой дым ярко светится в солнечном чистом воздухе. Смотрит на свои резиновые сапоги, на глянцевитую их непроницаемость, в которой играет солнце, и ощущает себя вездеходом в этой апрельской сумятице, на этой тающей, сочащейся, разжиженной, размоложенной солнцем, набухшей живой влагой земле.

И счастлив он оттого, что сам живой и здоровый стоит среди этой текучей воды, которая в душе его тоже играет всеми своими незримыми токами и струями.

В голубеньком и по-весеннему мутном небушке глохнут петушиные крики, далекие и близкие отклики, водянисто-нежные журчащие песни скворцов, которые словно бы нарочно подражают бегущим ручейкам, струйкам и хлюпанью воды. Пахнет холодной землей и провяленными на солнце ольховыми дровами, оранжевыми поленьями в грязно-серой коре с темными лишаями.

Горячая от солнечных лучей рубашка согревает Бугоркову грудь, тепло и коленям, хотя в ступни ног впивается уже холод мрачного льда, на котором он стоит, не сходя с него на вязкую, исслеженную курами, жидкую землю, чтобы не занести ее на сапогах в чистую избу.

Петух опять хлопает крутыми крыльями и зычно кричит с ворчливой оттяжкой в конце крика, соблюдая свой, ему одному лишь известный черед в петушином бое. А потом яростно, радужным комом набрасывается на зазевавшуюся курицу, мнет ее, топчет, как ястреб, пригибает к земле, рвет клювом перья на темени, а она, освободившись, бежит к поленнице и, взъерошив перья, встряхивается вся от клюва до хвоста в брезгливом вздроге.

- Весна-а, - говорит Александр Сергеевич Бугорков, сидя на крылечке своего дома, и откидывает движением головы кепку на затылок. - Ручьи бегут, - продолжает он в полупьяном умилении, - щепка на щепку лезет…

И посмеивается, довольный своей шуткой. А кепка его снова сама собой падает на глаза. Александр Сергеевич запрокидывает голову и смотрит на своего внука из-под козырька.

- Ты в избе-то не бойся - кури, - говорит он ему. - Бабы ушли, так…

Бабы - родная тетка Коли Бугоркова Марья, навестившая отца в родительский день, ее дочь, внучка Александра Сергеевича, Катюша и еще одна тетка - Анна, приехавшая из Топольска и привезшая отцу три дешевенькие фарфоровые чашечки с блюдцами. И конечно, жена Александра Сергеевича - третья по счету - мачеха. С утра ушли все на далекое отсюда воздвиженское кладбище, сестры поминать родителей, а вернее, матерей своих, которые родили их от одного и того же бугорковского семени, а Клавдия Васильевна - своих.

Видно, Анна засиделась в гостях у сводной сестры в Воздвиженском, а с ней и Клавдия Васильевна.

Вчера они, так же как теперь Александр Сергеевич, сидели на крылечке, греясь на вешнем солнышке, и тихонько, благостно переговаривались о празднике, о родительском дне, про который многие давно ужо позабыли в больших городах.

- Какую возьмем-то с собой, свою или купленную? - спрашивала Марья у сестры.

- Купленную, - отвечала ей та. - Нехорошо на кладбище со своей идти.

- Верно, - соглашалась с ней Марья. - Все ж таки кладбище.

И взяли "купленную", которую привезла Анна из Топольска, иссиня-зеленую, грубую бутылку "Особой", решив, что на кладбище пить самогонку грех.

А сам родитель не пьет весной, посмеивается в ответ на угощение, машет на нее, на водку, рукой, отворачивается, словно боится этого зелья, бежать готов от него, и приговаривает с усмешкой:

- У меня за зиму баки всё переполнены, могу теперь все лето без заправки…

Марья вчера жаловалась на свою корову, которая яблоки лежалые отказывается есть, говорила о ней как о привередливой женщине, словно бы стыдила за глаза, а ей в ответ Анна на мужа и на дочку стала жаловаться, что они, дескать, мясо вареное из супа не едят - беда с ними. Жена Александр! Сергеевича тоже внесла свою лепту и пожаловалась на самолет, который удобрения рассыпает с воздуха, Я от него яблони рожают плохие яблоки, которые и не лежат долго, хоть и зимние сорта.

Обо всем женщины вспомнили, всем от них досталось, а теперь они, благостные и умиротворенные, ушли в резиновых сапожках на кладбище, прихватив с собой водку.

Но не для того приехал сюда Коля Бугорков. Он даже понятия не имел, когда собирался к деду, что приедет как раз в родительскую субботу, в день, который чтился тут одним из самых хороших праздников.

На гвозде в сенях висела старая, но еще не расстрелянная, свежая, чистая немецкая двустволка "эммануил меферт" шестнадцатого калибра, которую когда-то купил отец, но так и не пристрастился к охоте. Эта двустволка так резко и так при этом кучно била, что если Коля Бугорков попадал на тяге в вальдшнепа, то на землю вместо красивой птицы шлепался растрепанный, мокрый от крови, дряблый комочек перьев. Она хороша была на осенних тяжелых охотах по пролетной утке и, конечно, на тетеревиных и глухариных токах.

На тока и приехал сюда Коля Бугорков и жил теперь только своей страстью, нетерпением своим, витая душою в раздетых, прохладных и уже почти освободившихся от снега лесах, в которых текли теперь последние ручья, а на припеках цвели медуница и лиловые лесные фиалки, которые в народе зовут подснежниками.

На глухаря Коля никогда еще не ходил, и дед, не дождавшись к себе охотников, обещал внуку сводить его на ток, на котором пело в этом году четыре петуха. Он берег этот ток и часто ночевал в лесу.

Назад Дальше