Фата моргана любви с оркестром - Эрнан Ривера Летельер 10 стр.


В темной спальне, погрузившись в топи своей безвыходной страсти, сеньорита Голондрина дель Росарио услышала приближающиеся шаги отца и представила, как он прижимается ухом к деревянной двери, чтобы удостовериться, что она спит. Затем он, словно привидение, шуровал в клетушке за кухней и, наконец, после долгой тишины, кажется, вернулся в мастерскую, вместо того чтобы отправиться в спальню. Наверняка у него сегодня политическое собрание. Бедный отец, такой добрый и такой отчаянно наивный. Он поди готов поспорить на свои священные крученые усы, что его дорогая Голондринита и ведать не ведает про отцовы похождения - ни про любовные, ни про политические. Как будто она слепая, глухая и вдобавок конченая идиотка. "Глупее неваляшки", - говорил он обычно про дурочек. Она слабо улыбнулась, представив себе, как будет страдать отец, если придется расстаться с усищами. Когда он карбидной лампой сжег себе один ус и вынужден был сбрить второй, бедняга день-деньской смачивал лицо и скорбно гляделся в зеркало, чтобы проверить, сколько миллиметров отросло за последние полчаса. И несколько дней, пока хоть что-то не проклюнулось, стыдливо прикрывал рукой выбритую губу всякий раз, говоря с кем-нибудь, словно выставлял на общественное поругание свой срам.

Она никогда не изменяла собственной тактичности и не подслушивала, что они там замышляют на своих безумных анархистских собраниях, но часто ей случайно попадались листовки, в которых гневно обличалось правительство и которые - она была уверена - отец распространял в частых поездках по приискам. Сильнее же всего ее беспокоил целый склад динамита, устроенный отцом в погребе под кладовкой. Однажды во время генеральной уборки она обнаружила дверцу в деревянном полу и после недолгого колебания, дрожа, спустилась по ступенькам. Она чуть не лишилась чувств от ужаса при виде взрывчатки. Ни к чему не притронувшись, нервно выбралась наверх и захлопнула тайник. Она ничего не сказала отцу, но жилось ей с тех пор неспокойно. Отец так страстно боролся за свои идеалы, что она опасалась, как бы он не совершил какую-нибудь непоправимую глупость.

О шашнях отца с вдовой-молочницей, по-человечески ей очень симпатичной, она узнала случайно однажды ночью, когда не могла уснуть из-за воплей миловавшихся в темном патио котов. С тех пор каждым субботним вечером она посмеивалась у себя в спальне над приглушенным тарарамом, который устраивал отец, чтобы протащить в дом корпулентную вдову так, чтобы его невинное дитя ничего не заметило. Но когда они запирались в полумраке мастерской, сдавленные шорохи и вскрики любви на вращающемся кресле, которые она тщетно старалась не превращать мысленно в картинки, доводили ее до изнеможения.

И если это плотское воркование несказанно мучило ее до того, как она оступилась с трубачом, после оно стало и вовсе невыносимой пыткой, поскольку заставляло с еще большим жаром воскрешать в памяти ту безумную ночь. Так же действовали любовные песни котов на цинковых крышах в августе и хриплые стоны голубей весной. А каким зудом отдавалось в ней похотливое гудение попоек, накрывавшее городок каждую ночь в любое время года!

Как часто в последнее время, лежа в своей девичьей постели, она будто бы вдруг угадывала над бесстыдно пульсирующим отзвуком ночных кутежей обжигающую мелодию трубы, что свела ее с ума. В ту ночь она сперва влюбилась в музыку, а уж потом эта музыка вдруг соткалась прямо в ее спальне в мужчину, от которого так вульгарно разило пивом и дешевым куревом. И в ту же ночь он обратился в призрак, гремящий в коридорах памяти, словно золотыми цепями, той бередящей душу музыкой. Призрак-бродяга вновь соткался из воздуха, вновь явился ей во плоти целиком - включая бабочку в горошек - и имел наглость говорить с ней так, будто и не было всего этого прошедшего времени, смел с невероятным бесстыдством непринужденно улыбаться ей умопомрачительной улыбкой рыжего тигра.

Да, вначале она испугалась, что он узнает в ней женщину, с которой однажды приятно провел летнюю ночь, но потом страх перерос в ярость, в гордость, уязвленную тем, что призрачный любовник даже не сохранил в памяти ее фиалковый аромат, а она-то, дурочка, вспоминала его едкий перегар долгими, нескончаемыми бессонными ночами. Она ночь за ночью грезила, что судьба когда-нибудь сведет их пути, а он, по-видимому, никогда, ни на одно мгновение не задумался о том, чтобы вернуться в город и попытаться разыскать ту, что спасла ему жизнь и подарила самое ценное, что было в жизни у нее. Лишь теперь и по совершенно иным причинам он вернулся, неблагодарный. Вернулся как ни в чем не бывало. Не любовь и не зов совести привели его сюда, а безликое объявление о наборе оркестра.

С другой стороны, следовало признать, к удовлетворению ее женской гордости, что рыжий трубач, не вспомнив о той ночи, все же обратил внимание именно на нее, начал ухаживать именно за ней, хотя в городе полно женщин. Она и не знала, долго ли еще сможет сопротивляться его напору, его взгляду, его кошачье-ангельской улыбке. Не знала, до каких пор сможет прятаться от собственного желания. Стоило только ему оказаться поблизости, как ее начинало жечь как огнем. Недаром все это время он являлся ей в эротических фантазиях, порочный призрак ее сладострастных бессонных ночей.

Как этот рыжий негодяй с орлиным носом не походил на прежних ее бледных воздыхателей. К примеру, на маэстро Хакалито, такого почтительного, такого вечно надушенного одеколоном "Арлекин". Или на громогласного Непомусемо Атентти с его неизменными зелеными пирожными ей в подарок, волосатыми, словно медвежьи лапы, ручищами и сальными двусмысленными поговорками. Или на самого последнего, бедолагу Фелимона Отондо, такого недалекого, такого увальня со всеми его девяноста килограммами мышц, грустным взъерошенным бобриком и запоздалыми мечтами о боксерском величии. Все эти несчастные доходяги и в подметки не годились ее обожаемому трубачу, такому неотразимо чувственному, что любая мысль о нем ввергала ее в манящую бездну похоти. Стоило ей мимолетом вспомнить шершавость его кадыка, как крылья носа ее уже начинали подрагивать.

Лишь раз в жизни ей довелось испытать подобное сладостное головокружение. Но все случилось слишком стремительно. Летним днем, когда она только-только переехала в Пампа-Уньон. Стоял самый жаркий полдень, и она возвращалась после каких-то там дел в Клубе. Свернув к перекрестку на улице Генерала дель Канто, она увидела, что там разразился карнавал. Улица превратилась в болото. В страшнейшем гвалте мужчины без рубашек и женщины в нижних юбках бегали друг за другом и старались изваляться в грязи или бадьях с мукой и сажей, выставленных у борделей. Сеньорита Голондрина дель Росарио в безупречно белом платье и очаровательной кружевной шляпке осторожно шагала, боясь поскользнуться. И вдруг перед ней вырос кто-то, занеся ведро с водой. Это был молодой мужчина с загорелым торсом, глубоко посаженными глазами и шрамом от ножевой раны на груди, скорее всего, вновь прибывший в селение сутенер. Когда он занес ведро, готовясь облить ее, улица замерла. Женщины перестали визжать, и все повернулись в их сторону. Она смотрела ему прямо в глаза, а он, не опуская ведра, сбитый с толку тишиной и ясностью этого взгляда, начал медленно и сладострастно окачивать водой себя, не переставая бесстыдно разглядывать ее с головы до ног. Когда вода кончилась, он подступил к ней совсем близко и шепнул ей на ухо такое, от чего она до рассвета крутилась в постели и не могла уснуть:

- Ух, как бы я тебя там вылизал, лапочка! - сказал он.

11

В первый раз Канделарио Перес умер от жажды во время кампании 79 года адским февральским днем посреди пустыни Атакама. Случилось это в пампе Сан-Антонио, в провинции Икике, всего пару месяцев спустя после того, как он приехал на север добровольцем и был зачислен в третью роту чильянского батальона.

Шел сентябрь 1879 года, когда юный Канделарио Перес, крестьянин 19 лет, уроженец Лиркена, незаконнорожденный да к тому же рано осиротевший, прибыл к месту добровольной службы вместе со своим другом детства Иполито Гутьерресом.

Из Чильяна они на поезде добрались до Кильоты ровно в день, когда целый батальон лаутарского полка с песнями отправился на север, на войну. Две недели они жили в окруженном тенистыми аллеями доме, обласканные заботливыми кильотцами. Когда они отбывали в Вальпараисо, множество местных пришло проводить их на вокзал. Самые молодые девушки забрасывали их цветами и воздушными поцелуями, а их матери и бабушки с плачем махали платочками и желали им удачи и передавали им в окна вагонов судки с едой. А некоторые из наиболее состоятельных особ города даже дарили их деньгами "на дорожку".

Сразу же по прибытии в Вальпараисо их отправили на север на видавшем лучшие времена военном корабле "Мараньезе". В городе Антофагаста они два дня ожидали дальнейших приказов, а потом их перевели на судно "Итата" и направили в Икике вместе со знаменитыми юнгайскими карабинерами. В Икике они высадились 3 декабря и там провели в казармах долгих два месяца и двадцать два дня, изнывая от скуки, питаясь только солониной, галетами из отрубей да пережаренной мукой и дико тоскуя по мирным денькам в Кильоте. Пережив голод и дизентерию, почти целиком выкосившую несколько подразделений, батальоны Чильян и Кауполикан были направлены на передовую в пампе. В восемь часов утра 25 февраля они на двух составах отбыли в прииск Сан-Антонио.

Когда поезда вошли в селитряную пустыню, солдаты сгрудились у окошек, ощущая сухость воздуха, как удар доской наотмашь по лицу, и дивясь минеральной расцветке холмов и гипнотическому мерцанию песков. Все они родились в зеленых южных селениях, и им казалось, что окружающий их теперь мертвый ландшафт, несомненно, - самая сухая на земле пустыня. Переливающаяся бесконечность горизонтов пугала их. После обеда они проехали маленький прииск Нория. Рабочие, ворочавшие молоты и ломы под неумолимо жестоким солнцем пампы, подбодрили их, приветственно размахивая шляпами. К вечерней молитве они добрались до Перевала. Там заночевали.

На следующее утро они рано выступили дальше на север. Чем дальше, тем суровее и негостеприимнее становилось все вокруг. К вечеру они доехали до конца железной дороги: впереди простирались дрожащие равнины с миражами, где поезд не ходил. Там, как предполагалось, им светила пресная вода, но в двух найденных передвижных цистернах едва ли было на донышке. Сделав пару глотков, они обнаружили, что вода пахнет затхлой лужей, а вкуса у нее и вовсе нет. Тем не менее, фляги были пусты, и пришлось, скрепя сердце, довольствоваться тем, что есть. На каждого пришлось по полфляжки водицы, в которой "свиней мыть и то совестно", - ругаясь и воротя носы, говорили офицеры.

От маленького безымянного полустанка, затерянного посреди пустыни, они выступили маршем вглубь континента, таща на себе полный комплект военного снаряжения: спальный мешок за спиной, винтовку на плече, флягу с одного боку, патронташ с другого, довольствие, выданное на два дня вперед, и жутко неудобное путаное обмундирование. Они отправились прохладным вечером и шагали, пока на горизонте не потух последний отблеск заката. Потом сделали короткий привал и снова пошли, тяжело переваливаясь на выветренных селитряных песчаниках. Они шагали всю ночь. Шли, не улучив ни секунды сна, потея, как кони. Они так потели на ходу, что поднятая ветром земля не только липла к лицам и лезла в глаза, но и сушила глотку, усугубляя страшную жажду, уже начинавшую их мучить. Вода кончилась к полуночи, но приказ был - идти вперед. У всего батальона ноги были сбиты, сапоги разлезлись в клочья.

Когда, наконец, просветлело, солдаты не узнали друг друга из-за сухой глиняной корки на лицах. Не передохнув, они продолжали шагать теперь уже под яростным солнцем, все раскалявшимся и раскалявшимся. Усталость перехода и зной разогретой планеты, пышущий снизу, стремительно выводили их из строя. В довершение картины эта часть пустыни, где недавно шли бои, была усеяна незахороненными трупами, в воздухе стоял жуткий смрад. Кое-кто в отчаянии подбегал к мертвецам, все больше в неприятельской форме, надеясь выдавить из их фляг каплю воды. Другие срывали с них сапоги, чуть поцелее, чем у них самих, и обувались, не замечая тошнотворной вони.

Канделарио Перес, как всегда, шагал рядом со своим другом Иполито Гутьерресом. С этим нахальным молодцем на год старше его они были почти неразлучны. Все делили по-братски: солонину, воду, галеты, патроны и редкое курево, когда попадалось. В Кильоте они так же охотно и весело делили любовь цветущей местной девицы.

Иполито Гутьеррес, уроженец Кольтона, крестьянин не без задатков народного поэта, говаривал, что, как только выберется из этой заварухи - если, конечно, выберется, - вернется на родину, сядет под виноградной лозой и напишет историю своих военных подвигов. Хоть ртом пули хватать будет, а непременно напишет. Книга будет называться "Похождения солдата Тихоокеанской войны". Канделарио Перес всю войну подначивал его озаглавить книжку: "Обстрел не страшнее касторки"; слышал такое присловье в одной ожесточенной стычке. Иполито Гутьеррес только хитро улыбался. Он даже сочинил к книге эпиграф в стихах и потом напевал его всю оставшуюся кампанию, не умолкая. А поскольку сам он был здоровый малый, да к тому же легкий на расправу (его и прозвали "Порох"), заткнуть его было некому. При каждом обстреле он все повторял и повторял этот свой эпиграф:

Во имя Господней славы,
Во имя Святейшей Девы
прошу дозволенья у сердца
пропеть о своих походах
по морю, по суше, по пампе.

После еще одного суточного перехода, на рассвете второго дня, солдаты вовсе изнемогли. На невозможно ясный по всем 360 градусам горизонт отказывалось смотреть человеческое око: округлость Земли ввергала их в пучину отчаяния. Какая же плоская там была равнина, рассказывал годы спустя Канделарио Перес, если у одного офицера из третьей роты упал зонт, в свое время отбитый у неприятельского офицера и хранимый как самый ценный военный трофей, и вечерний ветер укатил его в сторону заката. Зонт был белый, и так, в открытом виде, он и катился, не останавливаясь, до самой дальней линии горизонта. Трудно поверить, друг мой, - говорил всякий раз Канделарио Перес, - но через много часов и много лиг пути паршивый офицерский зонтик все еще белел в песках, словно чайка.

Около полудня, совсем уже обезножив, солдаты углядели вдали селитряной лагерь Дибухо. Казалось, вот он, скрюченной рукой подать, но они все шли, шли, а дойти не могли. Чем дальше они шагали, тем глубже в душу им заползало ужасное подозрение, что они не продвигаются ни на йоту, а вовсе даже откатываются обратно. "Шаг вперед, два назад получается", - говорил сбитый с толку Иполито Гутьеррес. Лагерь казался уже недостижимым миражом. Обгоревшие на солнце солдаты, бредя от жажды, вдруг смешали ряды и в беспорядке кинулись бежать к лагерю - кто быстрее. Канделарио Перес и Иполито Гутьеррес, шатаясь на израненных в кровь ногах, опираясь друг на дружку, медленно плелись к "етитскому лагерю, чтоб он провалился", маячившему под носом, но такому подло неуловимому. Обоим пришлось выбросить сапоги за негодностью и обмотать ноги платками да носками. Лучше не становилось. Шагу нельзя было ступить без боли, потому что "гребаное солнце, в гробу я его маму видал" превращало песок в раскаленную печку. Трое их однополчан уже сошли с ума и умерли, и друзья, перебирая все ругательства, изобретаемые Иполито Гутьерресом, - позже они будут ободрять его в самые страшные мгновения сражений, - шагали, словно два живых мертвеца.

Пока, взобравшись на пригорок, Канделарио Перес от изнеможения не рухнул навзничь на обжигающую землю и не сказал Иполито Гутьерресу бросить его и идти дальше, а он уж не жилец. Иполито Гутьеррес, сам чуть не валясь с ног, обругал его, велел гребаному лиркенцу не быть бабой, не быть соплей, продержаться еще немного и не потакать безносой. Но тот и шагу был не в силах сделать. Тогда его лучший друг подложил ему под голову камень и сказал, что доберется до лагеря и принесет воды. Пусть только продержится хоть чуть-чуть. Пусть не будет размазней. Пусть только, черт этакий, чтоб его совсем, не перестает дышать, просто не забывает дышать. И он оставил его свернувшимся в клубок на песке.

Полуденное солнце поджаривало его заживо, огненный паук изнутри выжирал глотку. Иногда он открывал глаза и, как помешанный, пристально вглядывался в солнце. Он чувствовал, что лучи падают ему на веки, словно жидкое пламя, словно расплавленная сера, бегут по его истрескавшемуся лицу, по измученным спаленным губам. И в жестокой агонии, уже приняв покорно свою участь, он заметил, что слепнет. Потом он умер.

Будто из далекого чистилища донеслись до него отголоски фраз: "Вон солдат лежит". Голоса приблизились и сказали: "Что вы тут валяетесь, рядовой, как скотина на солнце. Так и помереть недолго без прикрытия". Он приоткрыл глаза и узнал их. Капитан из Второго батальона и с ним младший лейтенант. Он отвечал: "Господин капитан, я изнемог от жажды и от ран в ногах". Усатый капитан по фамилии Сотомайор хриплым, не терпящим возражений голосом крепко выбранил его, велел сию секунду встать и идти дальше. "Это приказ, рядовой!" - наклонился и проорал капитан ему в самое ухо. Он с невероятным усилием поднялся, отыскал в себе последнее дыхание и вновь зашагал по острым камням, резавшим уже обесчувствевшие от боли ступни. Так он передвигался почти ползком ("совсем на четвереньки встал", - говорил он позже) и вдруг увидел трусившего ему навстречу Иполито Гутьерреса. Это походило на мираж. Его друг улыбался и тряс флягой, полной воды, и, когда он хотел вырвать флягу и напиться со всей силой отчаяния, тот не позволил ему, а стал вливать в рот потихонечку, полегонечку, дружище Кандела, горьковатую воду, и он смаковал ее с несравнимым наслаждением. Потом друг отдал ему флягу, и он смочил волосы и сожженный лоб. Нету, нету в целом свете ничего лучше фляги с водой, черт бы все подрал.

- Ничего нет распрекраснее, Гутьеррес, мамой клянусь! - вопил он, обезумев. - Ничего нет вкуснее! - и лил на дымящуюся свою башку добрую струю воды.

Лагерь Дибухо являл собой жалкое скопище сложенных из селитряных глыб да дерюги хибарок-навесов, где жили шахтеры. Рухнув в тени ошметков дерюжных мешков, словно в цветущем оазисе, друзья завалились спать и проспали бы, кабы могли, до самого конца войны.

По окончании кампании его друг Иполито Гутьеррес вернулся к себе в Кольтон писать книгу, и больше он о нем не слыхал. Канделарио Перес дослужился до младшего сержанта и поступил, как многие чилийские солдаты, да и некоторые из Перуанско-Боливийской конфедерации тоже: вместо того чтобы уехать на родину, где его не ждало ничто, кроме сиротского одиночества да расшатанного деревянного плуга, он решил остаться работать на селитре.

Прошли годы, и, шурфуя пампу во внутренних районах провинции Антофагаста, Канделарио Перес во второй раз умер от жажды и безумия.

Назад Дальше