Он сидел в красном уголке, седой, сутулый, с колодой орденских планок на кителе, и вглядывался в лица солдат.
- Ну, а если завтра выступать придется?
- Один ничего не сделает.
- Это верно, обойдемся. Только ведь с такими солдатами не армия это будет, а?
Если бы солдаты стояли в строю и он распекал их, говорил о долге, обязанностях военнослужащего, о присяге, было бы легче. Но полковник ничего этого не говорил. Он спрашивал. И надо было отвечать. Каждый должен был найти ответ для себя. И понять поступок Дунина.
- Разрешите? - спросил лейтенант, вскакивая.
Полковник разрешил.
- Рядовой Дунин слабо успевал по политподготовке. Его интеллектуальные способности невысоки, характерной чертой его является замедленность реакции и мышления.
- Значит, дезертировал по глупости?
Лейтенант вспыхнул.
- Не совсем так, товарищ полковник. Рядовой Дунин обращался ко мне дважды. Перед исчезновением он обратился еще раз, причем в совершенно непозволительной форме.
- Что он вам сказал?
- Он говорил, что у них сеют и он тоскует по колхозу и по своей жене… - Лейтенант снисходительно улыбнулся. - Я думаю, вздорность причин очевидна. Это, простите, блажь, недостойная мужчины.
- Ясно, - сказал полковник. - А что он сделал непозволительного?
- Он обращался так, словно я ему не командир, а друг или приятель.
- Он и ко мне так обратился, - сказал с улыбкой полковник. - Пришел вчера на квартиру и прямо бухнул: "Пусти, батя!"
Лица солдат просветлели, все заулыбались облегченно.
Полковник весь вечер проговорил с солдатами о "гражданке", вспоминал свою родную деревню, в которой не был уже пять лет, виновато вздыхал. Утром лейтенанта вызвали в штаб - его назначили на должность адъютанта, - а в роту пришел новый взводный, такой же молодой и строгий. Только понятливей, как потом определил Дунин, возвратившись из дома.
Он возвратился через три дня. Поездка ему удалась. С аэродрома в областном центре он в тот же день доехал автобусом до райцентра, а около полуночи, отмахав восемнадцать километров грязной весенней дорогой, стоял у своего дома и прислушивался к разговору в палисаднике.
Его дружок Федянька говорил о космосе, о весне, о звездах, которые будут полем человеческой деятельности. Зинка сидела рядом и вздыхала. Зачем вздыхала, дурочка? Ну, мужик бы был, парень ли хороший, а то ведь мозгляк, кролик, соплей перешибить можно.
- Вон ту красную звездочку видишь? - спрашивал Федянька.
- Не слепая, - обиделась Зинка.
Сквозь голые прутья кленов хорошо были видны их фигурки - обе до смешного маленькие.
- Это Марс. Там растения есть, каналы, марсиане. Я в книжке читал - "Аэлита" называется, - и в газетах было. Мы тоже туда полетим скоро.
И этот о красной планете.
- Сейчас полетите, - сказал Дунин и совсем вышел из-за угла. - Сейчас вы у меня полетите!
Фигурки торопливо вскочили и замерли у завалинки, безмолвные, обреченные.
Шлепая грязными чавкающими сапогами, Дунин прошел в палисадник, бросил у ног чемодан и уставился на Федяньку.
- Ну?
- Мы тут ждем… Мы с Зиной о тебе… Мы… - Федянька от неожиданности забыл слова, стал заикаться. - М-мы ду-ду-мали, Василий, мол, там…
Руки у него висели вдоль тела, смирные и безвольные. Такого и ударить-то нельзя.
- Ладно, - сказал Дунин, взяв его за ухо. - Мамке скажешь. - И отвел, как школьника, до распахнутой Калитки.
- Не знаешь ты, - лепетал Федянька. - Ты у-узнаешь…
- Узнаю, - сказал Дунин и крутнул ему ухо на прощанье.
Зинка плакала. Она вышла на свет, падавший из кухонного окошка ярким пятном, и плакала беззвучно, потерянно. Слезы лились по щекам двумя блестящими ручейками, она не вытирала их и казалась еще ничтожней и красивей в своем ничтожестве. Дунин громоздился над ней беспомощной глыбой и тяжело молчал. Зинка плакала, ожидая. Постояв молча, он взял чемодан и пошел в избу. Зинка покорно поплелась сзади.
В передней было сумрачно. Свет из кухни показывал пустую детскую качалку и неразобранную супружескую кровать. О звездах говорят, не дошли еще до кровати-то.
Дунин поставил на лавку чемодан и прошел к детской качалке. Он так и не увидел Наташку, по карточке только знал. Родить сумела, а сберечь не смогла, сколько ни наказывал.
Дунин открыл чемодан, достал поллитру "Особой" и шоколадку. Шоколадку отнес в качалку и положил на подушку, водку поставил на стол.
- Выпьем за встречу-то долгожданную, - предложил Зинке.
Зинка всхлипнула.
Дунин выпил всю поллитровку, стал отдыхать. Опьянеть не опьянел, а тяжело как-то сделалось и скучно. Съел две луковицы, пожевал корочку хлеба, закурил. Зинка разобрала постель и сидела на кровати в одной рубашке, распустив по плечам пенные волосы. Дунину стало тоскливо.
- Не сеют еще? - спросил он первое попавшееся.
- Вы-выехали, - давясь, выдохнула Зинка.
Дунин встал, вышел на крыльцо. Ночь уже кончалась. Небо за хлевом побледнело, звезды съежились и мерцали слабыми искорками, перекликались в разных концах петухи. Дунин бросил окурок в лужу, послушал его короткое шипенье и отправился в поле.
За околицей села, у жиденькой лесополосы стоял серой тенью дощатый вагончик бригадного стана. Знакомого флажка над крышей не было.
Отставали ребята.
Дунин нагнулся и зачерпнул в горсть мягкой прохладной земли. Помял, понюхал. Навоз, видно, опять сожгли, не запахали. Разбрасывают по зяби, а перепахивать им дядя станет. Время только ведут. По парам надо, а по зяби - минеральные.
Под вагончиком из вороха соломы торчали тонкие ноги в сапогах. Дунин нагнулся, потянул за сапог и бросил: из соломы поднялась знакомая воробьиная голова в мохнатой большой шапке.
- Федянька?! - удивился Дунин.
Федянька выкатился из-под вагончика, вскочил, торопливо отряхиваясь от соломы. Он был в грязных штанах и в замасленной до кожаного блеска фуфайке, от которой пахло землей и мазутом. Хахаль. Снял костюмчик-то.
- Ты же учетчиком был? - спросил Дунин.
- Б-был, - сказал Федянька, все еще отряхиваясь и не глядя на Дунина. - Будешь тут с вами. Ушли все, ссслужат, а сеять не-некому.
- Ты не юли, - сказал Дунин, взяв его за плечо. - Ты не бойся, бить я тебя не буду.
- Би-ить? Спасибо! - всхлипнул от обиды Федянька. - Два года не виделись, а он ухи рвет…
- С радости это я, - рассердился Дунин.
- Свинья-а! - заплакал Федянька. - Четвертый ме-месяц за женой его хожу, а он за ухи… с-скотина… Стыда в тебе нет.
- Почему? - растерялся Дунин.
- Потому. Извелась она, Зинка-то, измаялась… де-девчонку схоронила и как шальная ходит…
Дунин облегченно вздохнул, тихо засмеялся.
- Места не найдет… День работаю, ночь ее караулю, развлекаю…
Дунин качнулся и горячо прижал вздрагивающую грязную фигурку. Федянька благодарно прильнул к нему. Такой худенький, слабый и преданный.
Потом они сидели рядом на соломе, успокоенные и близкие, и Федянька рассказывал о работе. Дунин курил, слушал, иногда переспрашивал.
- У Суходола опять ячмень станете сеять?
- Ячмень. Мы там бобы в прошлом году сеяли.
- А навоз чего сожгли? Химию требуем, а добро под носом портится. Пары надо оставлять, по парам разбрасывайте и запахивайте. Земле надо отдых давать, кормить.
Федянька вздохнул.
Занималось уже утро. Над белесым дымящимся полем висели груды облаков, звенели жаворонки. Они, наверно, уже видели солнце.
Дунин попрощался с Федянькой, поцеловал его в красное припухшее ухо и пошел, покачиваясь (хмель все-таки взял свое), домой.
Зинка лежала на кровати, подушка была мокрая от слез. Дунин сел рядом и погладил жену по растрепанной голове. Зинка не пошевелилась.
- Не на гулянье же я - на службе, - сказал Дунин.
Зинка не отвечала.
- Красивая ты у меня, - сказал Дунин. - Красивая и дурная. Под суд чуть не угодил из-за тебя. Бате спасибо, отпустил, а то бы сам ушел.
Зинка медленно поднялась, села на постели и уставилась на мужа. Упрек, боль, жалость стояли в ее глазах. Дунин смутился.
- Я ходил к Федяньке, - сказал он глухо. - Федянька меня простил. Слышь?
- Слышу. - Льдисто-голубые глаза Зинки оттаивали, согревались, теплели.
- Наташку-то я во сне видел, - сказал Дунин. - И тебя с ней видел. Будто сидишь ты у окна и кормишь ее грудью.
В горячих глазах Зинки плеснулась короткая радость и боль.
- Ты шоколадку съешь сама, - попросил Дунин. - В прошлом году еще купил, берег. Чего уж теперь… Ты съешь.
- Мы вместе, - прошептала Зинка и ткнулась лицом в его грудь.
На другой день Дунин собрался уезжать обратно. Зинка глядела на него неспокойно, жадно.
- Весенняя поверка у нас, - объяснил Дунин. - Людей мало.
Зинка отчаянно глядела на него и молчала.
- Вот что, - сказал Дунин, вороша рукой ее шелковые легкие волосы. - Трудно тебе, я вижу. Красивая ты, молодая - и одна. Федянька парень хороший, честный, а если другой утешать придет, если не Федянька?..
- Не знаю, - сказала Зинка, краснея. - Истосковалась я. Когда Наташка была, можно было, а сейчас как монашка… Сделай что-нибудь, Вася!
- Ладно, - сказал Дунин. - К моей матери переедешь, я говорил ей. А тебя я сейчас обстригу на всякий случай. Чтобы не заглядывались.
Зинка охнула и схватилась за голову.
- Ничего, - сказал Дунин. - На работу в платке походишь, а потом отрастут. К моему приезду.
Зинка залилась беззвучными слезами и стала искать ножницы. Она любила своего Васю.
- И ты обстриг?! - спросил полковник, выслушав доклад Дунина о поездке домой.
- Обстриг, - вздохнул Дунин. - Жалко было, а что делать?
- Мужлан же ты, братец, лыковый мужлан!
И дал пять суток ареста.
За грубость.
1963 г.
ОТ ОБИДЫ ИЛИ ОТ БОЛИ?
I
На земле произошло что-то важное, и Федор проснулся с ощущением этого неизвестного, но важного события.
В доме стояла привычная предрассветная тишина. Глубоко и ровно дышала рядом Катерина, чмокал, уткнувшись в подушку, Фунтик, неспешно шли настенные часы. И радио еще молчало, и со двора доносились лишь редкие петушиные крики. Но ощущение новизны и важности наступающего дня не пропадало.
Федор открыл глаза и понял сразу, в чем дело. Комнату заливал мягкий молочный свет. Он ощущался даже сквозь сомкнутые веки, и, наверно, поэтому Федор проснулся до времени. Он осторожно сел на постели, придержав рукой Фунтика, и повернулся к окну.
- Ты чего? - проворчала чуткая во сне Катерина.
- Сейчас, - прошептал Федор. Перелез через нее, спустил с кровати ноги, нащупал валяные калоши на полу и встал.
За окном шел тихий снег. В предрассветном сумраке непривычно белыми стояли опушенные липы и кусты сирени, белой была земля, еще вчера устланная прикипевшей на морозе листвой, белым было и тихое низкое небо. Его даже и не замечалось, неба-то, а просто висел раздерганный белый пух и тихо, осторожно опускался, оседал на землю.
- Что там? - спросила, совсем проснувшись, Катерина.
- Зима, - прошептал Федор, - снег кругом. Целую ночь, видно, идет, ни пятнышка не видать.
Он открыл форточку, и снаружи пахнуло свежо, чисто, знобяще.
- Не простудись, - сказала Катерина, подымаясь.
- Я на минутку.
Катерина встала, оправила длинную ночную рубашку и подошла к окну. После покрова, на другой день тоже сорил снег, потом еще один слабый замерек был, а теперь, значит, совсем.
- Будто в обнову наряжается, - сказал Федор.
- Кто? - не поняла Катерина.
- Земля наша. Летняя одежда у ней износилась, и вот она зимнюю примеряет, белую.
Катерина не нашла подходящих слов для ответа и положила руку на плечо мужа. И тут они оба вспомнили, что вчера вечером крепко повздорили, поэтому Катерина и взяла в постель Фунтика, который обычно спал в своей кроватке.
Повздорили глупо, из-за малости. Катерина настаивала зарезать бычка Прошку, а Федор все откладывал. А чего откладывать, когда уж морозы устоялись, мясо не испортится, люди давно порезали такую скотину - и бычков, и свиней, и баранов порезали. Чего держать-то зря, корм только переводить. А Федор все откладывал. Днем из кузни его не вытащишь, вечером в клубный кружок отправляется - самодеятельность.
Катерина с особой мстительностью припомнила ему этот кружок, ради которого он, будто холостяк, уходит из дому, а потом назвала блаженным - это уж за Прошку. Она точно знала, что ему жалко Прошку, и вот оттягивает, на дела ссылается. С таким мужиком в церкву ходить, а не хозяйство вести, не семью. Вон и палисадник под окнами не как у людей: липы ему нужны, сирень нужна, цветочки. Есть, что ли, их, цветочки-то? А у людей сейчас моченые яблоки…
Все ему припомнила Катерина. И как из армии, дура, ждала его три года, и как жениться он потом полгода не решался, - предложение не смел ей сделать, надо же, самой пришлось сказать! - и как теперь она мучается с ним, бугаем, а у него никакой к дому прилежности.
- Нынче зарежем, - сказал Федор, закрывая форточку. - За Митькой я сейчас схожу.
- Так я воду греть стану?
- Грей. Пойду скотине корму дам.
- Прошку не корми.
- Ладно. - Федор стал одеваться.
Изба заметно выстыла за ночь, и Катерина поторопилась затопить голландку. Кизяки у ней были припасены с вечера, а на растопку хранились в подпечке сосновые поленья. Она нащепала косарем лучины, положила немного поленьев, чиркнула спичкой и, когда лучина занялась, стала накладывать кизяки, ворча, что заботливые люди, такие, как Митька, дров запасли, а тут с кизяками каждую зиму маешься.
Федор уже собрался, приоткрыл дверь, но потом передумал и захлопнул.
- На зимнюю форму надо переходить, - сказал он, стаскивая у порога сапоги.
- Валенки на печке, - сказала Катерина.
Федор переобулся, прошел на кухню и, позвякав кружкой, - пусть Катерина думает, что он пить захотел, - впотьмах отыскал в столе хлеб. Надо Прошке дать кусочек, пусть поест перед смертью. Отломил горбушку, сунул в карман, вышел.
Еще в сенях он почувствовал свежий зимний дух, а открыл дверь - и сердце зашлось от легкости и красоты. Как раз в это время со станции дали свет, окна в избах будто распахнулись настежь, снег заискрился от света, а под столбами, на которых горели лампочки, словно кто-то невидимый поливал из лейки - это снежинки падали сверху. И чисто кругом, просторно, хорошо. Когда рассветает, далеко кругом видно, всю степь видно до самого края, где она сливается с небушком. Эх ты, степь моя, степь широкая…
Федор спрыгнул с крыльца в снег, - мягко, по щиколотку уже нападало, - дошел до хлева, оглянулся: на снегу остались четкие следы валенок, даже строчки дратвы видать, когда нагнешься поближе. Молодой снег завсегда податливый, мягкий. И хрустит сочно.
Заслышав шаги хозяина, мыкнул приветливо Прошка, заблеяли овцы, глубоко вздохнула корова. Надо во двор их выпустить, пусть походят, поглядят.
Федор открыл дверь - из хлева дохнуло парным теплом, смешанным запахом навоза и сена. А Прошка уже стоял у двери.
- Ну иди, иди, побегай, - сказал ему Федор и посторонился.
Прошка недоверчиво поглядел на него, потом сбычился в открытый дверной проем - бело впереди, незнакомо: он первый раз видел снег.
Если бы корму вдоволь, можно бы не резать такого молодого, только откуда они, корма-то, когда в этом году сушь все лето.
- Иди, не бойся, - сказал Федор.
Бычок вышел, понюхал снег, оглянулся на Федора и, весело взлягнув, пустился по двору, высоко вскидывая ноги и мотая головой. Радостно побежал, ошалело, дурачок, не знал, что последний раз бегает.
Федор выпустил во двор корову и двух овец, вычистил навоз и влез на полоскушу теребить сено. Корова осталась равнодушна к снегу, она была старая, материна. Мать летом померла и оставила ему и корову, и дом, и все, что было в доме. А овец с Катериной купили на свои трудовые. Овцы тоже не бегали, стояли рядом с коровой и ждали, когда он сбросит им сена. А Прошка, дурачок, все бегал, как собака. То к крыльцу подбежит, то к пряслу, снег понюхает, лизнет и опять во весь мах - воле радуется, жизни.
Федор сбросил вниз сено, - пахнет-то как, будто лето вернулось! - спустился по жерди сам (лестницу надо сделать, Катерина голову проела за лестницу), поманил Прошку. Бычок подбежал и озорно, играючи ткнул его лбом в живот. Как человек! У него и взгляд вон человечий.
- Прошка, хлеба хочешь? - Федор потрепал бычка за уши и вынул из полушубка горбушку. - На, лопай.
Из дома вышла с ведрами Катерина - будто ждала, когда он Прошку кормить станет, зараза, ничего не скроешь! - и, конечно, увидела сразу хлеб. Глядеть ей больше не на что.
- Федя, без пользы ведь, хлеб только пропадет.
- Много ты знаешь. Пользы нет, зато радость, приятность…
- Блаженный, вот блаженный на мою голову! Сейчас же иди за Митькой, хватит откладывать! - И загремела с ведрами к колодцу.
В кого она такая крикливая, громкая? Мать воды не замутит, отец смирный, а эта - как пожарная машина. И ведь толковая баба.
Федор скормил бычку хлеб и пошел за Митькой.
Уже светало, на столбах погасли лампочки под жестяными абажурами, - как в городе лампочки, светло живем! - по улице проехал на санях конюх Торгашов с собакой, проделывая зимний след. Тоже радуется первопутку и хлещет лошадь кнутом. Хлестать-то зачем? Лошадь тоже рада снегу - мягко ей после мерзлых кочек, хорошо. И собака вон радуется, взлаивает. Эта по дурости, на других глядя. Всю зиму на морозе дрожать придется, конюхов дом караулить.
Дружок Митька жил рядом, через улицу. Он тоже убирал у скотины и после завтрака собирался колоть дрова. Во дворе лежали толстенные обрезки комлей, которые он не одолел в теплое время.
- Прошку я решил все ж таки, - сказал Федор.
- Уничтожить? - осклабился Митька радостно. Выпивку почуял даровую и обрадовался.
- Нет, - сказал Федор. - Зарезать на мясо. Зачем добро уничтожать.
- Теперь понятно, - засмеялся Митька. - А я думал…
- Балбес, - сказал Федор. - Нечего зубы скалить, идем.
- Что так рано? Или в темноте хочешь покончить, Прошкиных глаз боишься?
- Не твое дело, собирайся.
- А я не желаю невинную кровь проливать, - выпендривался Митька. - Скотина ведь не машина, у ней душа есть и все такое прочее.
"Сволочь, - подумал Федор любовно. - Моими же словами тычет, паразит. Надо придушить нынче на сцене, когда нападать станет, Антанта проклятая".