- Где–то на ярмарке, - погрустнел мой голос. Я догадался, что передо мною стоит истинный купец. - Дядя, вы думаете купить ее?
- Таки думаю. Или что?
- Я не советовал бы вам этого делать.
- Что–что?! - вытаращился на меня поджарый, оттопырил губы на поларшина от зубов, а потом расхохотался. - Вот наскочил на продавца! Такого еще не встречал на своем веку! Кумедия, и все!..
Ему это была комедия, а мне - горе.
- Чего же ты не советуешь покупать? - аж нависает надо мною покупатель.
Я оглянулся. Вокруг шевелилась, гудела, била в затвердевшие ладони, смеялась и вызванивала ярмарка, - ей безразличны были мои тревога и грусть.
- Так чего ты не советуешь мне быть вашим сватом? - не терпится сухопарому. - Скажешь чистую правду - куплю бублик.
- Не надо мне ваш бублик.
- Если такой богатый, то как хочешь. Говори, что должен говорить.
- Вы же отцу не скажете?
- Зачем мне на соучастника наговаривать? - правдиво удивляется весь вид поджарого. - Говори!
- Старая она очень.
- Старая, но здоровая, - заступился за Обменную покупатель. - Вы ей впадинки под глазами не заливали теплым воском?
- А это для чего? - с боязнью спросил я. Поджарый пальцами потрогал у Обменной впадинки.
- Развелось теперь хитрецов, что и коней подрисовывают, чтобы нашего брата обмануть. Еще какой она имеет недостаток?
- Немного кривобокая…
- Для рабочей лошади это не большая беда. Еще что?
- И вредна она: кусает и лягается. А быстро поехать на ней и не вздумайте.
- Спасибо, мальчик, утешил. Ох и утешил, - снова засмеялся купец, ощупывая меня удивленными глазами. - И где только вот такие продавцы берутся? Или тебя, может, наняли отгонять купца?
Именно на эти слова вернулись раскрасневшиеся родители и дядька Трофим. Я сразу же притих, уменьшился, а купец насмешливо обратился к отцу:
- Чем вы, человече, своего рысака кормите?
- Золотыми галушками, - не растерялся отец.
- Оно и видно, что золотыми, потому что все зубы проедены. А какая цена ему?
- Разве дитя не говорило?
Купец подмигнул мне усами, на которые напирал красный, как перчина, нос.
- Дитя такое сказало, что вам надо еще доплачивать, чтобы кто–то взял этого рысака.
- Ой дядя!.. - искривился я и сразу так подался назад, что чуть торчмя не зарылся.
- Что же малое наплело вам? - верит и не верит отец покупателю.
А у того смех аж холмики на щеках выбивает.
- Говорил, что ваша лошадь и старая, как Ветхий завет, и кусается, и лягается, а быстро поехать на ней - нечего и думать.
- Вот дождался помощи! - отец так посмотрел, что у меня в глазах и под ногами закружилась вся ярмарка.
- Так–так, - нахмурился и дядька Трофим. - А еще и в школе науки проходит. Вот и бери такого на ярмарку.
Покупатель, аж качается от хохота, положил руку на отцовское плечо:
- Да вы, человече добрый, не очень сердитесь на своего остряка. Все это я знаю лучше его и вас: кобыла же когда–то была моей!
- Вашей?! - совсем округлились глаза у дядьки Трофима, а по их перстням прошел туманец. - Неужели вашей?
- Моей! - добродушно засмеялся сухопарый. - Я еще каким–то подвыпившим чудакам продал ее за коня и после этого смеялся два дня и три ночи. Проснусь и смеюсь!
- Веселый вы человек, - не знает, что сказать, дядька Трофим. Отец же от этой речи оживляется, а я начинаю понемногу оживать.
А сухопарый, что–то вспомнив, подходит к Обменной, обнюхивает ее губы и спрашивает:
- Вы ее водкой не подпаивали?
- У нас не ваш характер, - хмурится дядька Трофим, а у отца ямка на подбородке вздрагивает, берет "соб" - на смех.
- Да вы не сердитесь: кто кого не обманывает на ярмарке, - дружески посматривает длинноногий на дядю Трофима. - На ярмарке мы все понемногу становимся цыганами. А с вами, надеюсь, сватами будем. Га?
- Может, и будем.
- Продал я когда–то эту клячину за десять рублей, а теперь берите девять - и по рукам. Надо же хоть жену порадовать, что выкрутил у кого–то свой рубль. Как вы на это?
- Пусть будет так! - отец ударил рукой об руку странноватого покупателя, а тот тоже ударил отцовскую руку и полез в карман по мошну.
- Вот люблю, когда какая–то коммерция есть! - наконец развеселился дядька Трофим и грохнул на меня: - Как же ты, отецкий сын, мог такого намолотить? Га?
Я исподлобья глянул ему в глаза и ответил:
- Потому что меня мой отец учил говорить только правду.
- Всюду, но не на ярмарке! - заревел глазами отец. - В торге и святые правды не говорят, - неинтересно торговаться будет. Бублик хочешь?
- Ой хочу! Если можно - с маком!
- Еще и с маком? - стало грозным отцовское надбровье. - Дома я тебе натру мака!
- Э? - не поверил я, потому что разве не видно, что гроза уже проходила над моей неразумной макитрой.
А тем временем покупатель кивает нам головой и уже тянет за повод Обменную. Я подбегаю к ней, прощаясь, обхватываю обеими руками ее голову и вижу, как в больших, возрастом притемненных глазах стоит человеческая печаль.
- Дядя, вы же только не бейте ее, потому что она старая, сработанная, - чуть ли не плача, умоляю крестьянина.
- Да не буду ее кости калечить, - пообещал покупатель и повел с торга уже не нашу Обменную.
Я долго–долго смотрел им вслед, аж пока не исчезли с глаз сначала Обменная, а потом высокая шапка крестьянина.
Раздел седьмой
Знаете ли вы, что такое галифе из полотна?
На это сам Николай Васильевич Гоголь ответил бы отрицательно: "Нет, вы не знаете, что такое галифе из полотна".
И лучше бы не ведать этой роскоши. Но многое пришлось испытать детям страны, ставшей сердцевиной нового мира.
Войны, разрухи, блокады, нужды пригнули наше село к убогому ралу, к самодельному ткацкому станку и к мертвенной плошке. Наша молодая история шла по селам не в серебре–злате, а в шершавом самодельном полотне, но все равно в ее веселых голубых глазах стояли миры надежд!
Тогда и наши будущие ученые, и будущие астронавты, и чародеи слова просыпались и засыпали под урчание маминого веретена. Это урчание приносило им в сны шмелиное жужжание, и пение розовой гречки, и взмах крыльев ветряной мельницы, и какие–то такие думы, от которых у человека прорезались новые дерзания или крылья.
А какие думы витали тогда в головах матерей? И многие ли вспомнили, что в этом белом полотне, что расстилалось повсюду и за копейки раскатывалось по напыщенным экспортам, горбились бессонные ночи, пригашенный плошками цвет глаз и стон протертых кончиков пальцев?..
Я не очень любил работу возле трепалки, мялки, прядения, снования, золения, но очень любил, когда ткалось и отбеливалось полотно. Если вы не знаете, как наши матери белили полотно, то вы многое потеряли.
Это начиналось тогда, когда на лугах и левадах затопленный чистяк прямо в барвинковой воде засвечивал свои свадебно–золотые светильники, а из лесу отзывалась кукушка. И вот рано утром, еще и раненько, когда в селе зевает ленивый туман, на лужайку с полотном на плече приходит хозяйка. Она становится лицом к мглистому солнцу, намывает им свои ресницы, что–то доверчиво шепчет ему, а дальше, подоткнувшись, босиком, как аист, входит в воду, выбирая такое место, чтобы низ полотна лежал на воде - на чистяке, на траве и мяте, а верх насыщался лучом. А если бы этого не было, то зимой наши субботние рубашки не пахли бы мятой, не отзывались бы кукушкой и не грезилось бы нам весной…
В те полотняные времена в нашем селе пошла мода на галифе, и так она пошла, что, как лихорадка, охватила всех мужчин. И каких только галифе тогда у нас не было: и круглых, как полбутона, и полукруглых, и тех, что начинались изгибом, а заканчивались дужкой, и таких, будто перевернутая голова быка, и совсем рогатых. На что уж девушки - и тех соблазнила мода: хотя они тогда еще не носили штанов, все равно некоторые придумали галифе на рукавах сорочек: начиналось оно прямехонько от чехлов и исчезало, не доходя плеч. Правда, это галифе не было таким пышным, как у парней, но и оно вызывало зависть или пренебрежение у тех, кому возраст не позволял гоняться за модой.
Так что после таких портняжных новинок должен был делать я? Тоже канючить галифе. На это мать смерила меня насмешливым взглядом и ответила:
- Хороший ты и без галифе, уж такой хороший, что дальше некуда.
Я пропустил характеристику мимо уха.
- А в галифе, наверное, буду еще лучше. Вот сами посмотрите.
- С меня хватит и такого мучителя, - чего–то не хотелось матери, чтобы я стал лучшим.
- Так уж, мама, хочется этого галифе…
- А дубового сала или березовой каши не хочется? Вон лучше побеги бурьяну нарви.
- А галифе пошьете?
- Как тебе шить: поперек или вдоль спины?..
- Разве же галифе на спину шьется… - еще не сдаюсь я.
- Можно и на спину, лишь бы выдержала она, - и насмешливо, и печально улыбается мать.
Видать, мода не очень волновала ее, и я со временем смирился, что разживусь на галифе, когда буду иметь в руках свое ремесло и копейку. И вдруг такой праздник перед самым рождеством!
Просыпаюсь утром, бросаюсь к одежке - и сам себе не верю: на весь наш сундук раскапустилось галифе, и не просто из полотна, а до синего блеска накрашенное бузиновым соком. Такое галифе издали может сойти и за фабричное! А черные шнурки на нем - из самой настоящей "чертовой кожи", что даже взрослым идет на праздничные штаны.
- Ну, как оно, сынок? - поворачивается от печи мать.
- Ой спасибо, мамочка… Как же вы без мерки?
- А что там мерить в тебе: шкурку и дырку? Узкие будут - растянем, широкие - подошьем, длинные - на вырост пойдут.
Вот как тогда в селе смотрели на моду, главным была, - то ли в одежке, то ли в обуви, - прочность.
- Примерить можно?
- Да одевайся. Сегодня в них и в школу пойдешь. А вечером, если захочешь, кому–то вечерю понесешь.
- Я к дяде Себастьяну пойду.
- Ох и надоедаешь ты ему.
- Это я слышу только от вас, а не от него.
- Можно и к дяде Себастьяну. Одевайся.
Если бы вы знали, как приятно зашелестело галифе в моих руках, как повеяло на меня весенней мятой, а шнурки зашевелились, как живые. Надел я галифе, сразу подрос и улучшился сам себе.
- Как оно, мама?
- Да кажется, ничего. Только будто одна штанина немного меньшей вышла.
- Таки в самом деле меньшая.
- Так я подрежу большую.
- Э, нет, еще снова не угадаете. Я лучше меньшую буду понемногу растягивать.
- Растягивай, если не имеешь другой работы.
Пока мать готовила королевский завтрак - картофель в мундире, я сосредоточенно возился возле галифе, растягивая его и пальцами извне, и кулаком изнутри. То, что оно было пошито немного не так, не очень смущало меня.
В школе мое галифе заметили и сторож, и ученики, и учительница. Ученики приветствовали новую одежонку смехом, разными восклицаниями и подняли меня на ура; учительница же улыбнулась и одобрительно кивнула головой, а сторож назвал меня кавалером и на некоторое время приглушил мою радость. Это же надо выдумать вот такое похабное слово! Зато Люба аж охнула, когда увидела мою обновку:
- Прямо как городское!
- А чего же, - загордился я, поправляя меньшую половину.
- Ты в нем и на каток где–то не пойдешь?
- Пойду.
- Э?
- Разве оно меня родило?
- Не побоишься измарать?
- Ерунда, - говорю так, будто мне каждый день приходится ходить в обновке. - Ты придешь на леваду?
- А дашь коньки?
- Если очень попросишь, дам, а то кто же будет лед пахать носом!
- И чего бы вот я гордилась, хотя и в галифе, - подколола Люба и бросилась к девушкам.
После школы, улучив благоприятную минутку, я тайком от родителей понесся на каток. И что удивительно - идя селом, я тоже болтал не застегнутой свиткой, чтобы все видели мое галифе. Теперь я понимал Юхрима Бабенко, как ему хотелось похвастаться своей австрийской и английской одежиной.
Обновку замечали люди, удивлялись, говорили, что она очень к лицу даже такому оторве, как я. А меня гордость все поднимала и поднимала вверх, и я уже залетал в то время, как буду учителем и сошью себе суконное галифе. Что тогда скажет наш сторож?
На катке уже шумно, как на ярмарке. И как здесь ни увивается малышня, и на чем она только ни катается: все у нее есть, кроме фабричных коньков. А самоделки здесь собрались такие, каких теперь уже нигде не увидишь. Но и на них все с веселыми глазами встречают свою волю. А когда кто и упадет, его сразу же покрывает беззаботный смех.
Я становлюсь на свои фасонистые, проволокой подвязанные коньки и резко отпихиваюсь острым шпинем. Подо мной сразу пискнул, зашипел лед, а возле ушей отозвался ветерок.
"Здоров, головорез!" - в мыслях здороваюсь с ним и снова шпинем и шпинем в лед - и вперед–вперед, да пригнувшись, вот так, чтобы слеза набегала на глаза, а ветер оставался сзади. Попробуй догони! Только и твоего, что за полу свитки подержишься!
А лед сегодня аж выигрывает на скрипке, и такой он после большой оттепели чистый, что под ним виднеется печаль затопленных ивняков и травы. А разве это не радость - вытягивать из него посвист и слышать в своих ногах ветер?!
- Михайлик, Михайлик, аго–ов! - напевно отозвался возле верб Любин голос.
Ой, какая она хорошая сегодня в новенькой юбочке, сачке и большом терновом платке! Я поворачиваю к тем вербам, которым года высаживают середину, а Люба спешит мне навстречу.
- Ишь, какая ты сегодня!
- Какая? - радуется, играет глазами и стесняется девочка.
- Праздничная.
- Потому что сегодня свят–вечер заходит. Мама даже дала мне свой платок. Видишь, какие на нем цветы? - И хвалится, и стесняется хвальбы, чтобы я часом не подсек ее насмешкой.
Платок на самом деле хорош: на черном поле, как на куске крестьянской судьбы, так зацвели красные цветы, что за ними и не видно темной печали.
- Тетка Василина тоже накрывалась им, когда ездила петь в театр. Ой, ей так хлопали в ладони, так хлопали, даже в газете в этом платке напечатали.
- В этом? - сразу более дорогим и волшебным становится для меня этот платок, столько впитавший в себя огней и глаз.
- В этом самом. Невидаль, а не платок.
- А как теперь тёткин дядька?
- Сначала тайно убивался, а теперь тайно гордится и такую любовь показывает, какой даже при ухаживании не было. А кое–кто подзуживает его. Я немного покатаюсь на твоих. Можно?
- Только не упади.
На это Люба махнула рукой и рассудительно сказала:
- Разве обойдешься без этого?
Она неуверенно встала на коньки, ударила шпинем в лед, а ноги ее сразу пошли в разные стороны.
- Ты бы их веревочкой спутала, - укусил я, а Люба, вместо ответа, показала кончик языка. Увидев его, я засмеялся.
- Ты чего? - удивилась девочка.
- У тебя и язык темный, как лицо, а я и не замечал этого.
- Хи–хи–хи, - слетела с коньков Люба и ухватилась обеими руками за живот. - Утешился, пустомеля!
- Чего это я пустомеля?
- А чего выдумал такое?
- Разве я виноват, что у тебя язык черный?
- Это мы сегодня ели пареную чернику - и во всех, даже у отца, почернели языки, как у трубочистов. Научишь меня немного ездить?
- Поедем дальше, - с опаской взглянул на то место, где куролесила детвора: - не очень хотелось, чтобы тебя подняли на смех.
- Можно и дальше.
Между вербами и ивняками я на коньках помчал к той Медвежьей долине, где возле мостика стоит одиноко хуторок–однохатка и где мы когда–то с дедом находили места вьюнов и карасей… Эх, деда, деда, кто мне теперь выстроит ветряк, кто посадит возле его крыльев молодого лебеденка?
Я остановился на пятачке того плеса, где мы с дедом поймали самого большого щупака. Здесь лед был такой тоненький, что слышалось, как под ним потихоньку шептала и пререкалась с берегом вода. А на берегу, как седые деды, стояли заснеженные стожки; перехватывая солнце и ветер, они тихо–тихо звенели и отряхивали слезы на снег.
- Михайлик, а здесь не страшно? - подбежала запыхавшаяся и раскрасневшаяся Люба.
- Чего тебе страшно?
- Здесь вода совсем живая. Вот видишь, как она дышит? Пошли отсюда.
- Ничего, такой вес, как твой, выдержит. Вот становись на коньки.
- Я немного дальше!
- Дрожь одалживаешь?
- Что ни говори, а страшновато!
Люба встала на коньки подальше от течения, я взял ее за руки и, пятясь, потянул за собой. Если же ее ноги разъезжались, то останавливался и учил, как надо держаться, а дальше снова тянул за руки. А когда эта учеба надоела, забрал у нее коньки, присвистнул и, щеголяя, помчал, как хотелось мне: с такими вывертами и поворотами, что аж вокруг затанцевали ивняки и вербы. Ветер ловил меня, а я его, и хотя на глаза набегали слезы, - в глазах было полно упорства.
- Ты прямо, как метелица, кружишь! - восторженно сказала Люба и аж затанцевала на льду, и затанцевали ее красные цветы.
А я после ее слов, как бес, вывертел круг, выбросился на ясенец, а оттуда снова помчал к седоголовым стожкам.
И вдруг подо мной зашипел, вогнулся и треснул лед, по нему поползла ослепительная паутина трещин, сразу подпрыгнул вверх берег, а из глаз начали выпадать солнце, стожки и вербы. Вода обожгла меня, как огонь. К счастью, руки мои, выпустив шпинь, повисли на льду, я в один миг вылетел из реки и, сам не знаю как, оказался на берегу возле вербы.
С моей верхней одежды и, главное, с галифе зажурчали ручьи, а в сапогах зачавкала вода. Затуманенными глазами увидел прорубь, паутину трещин вокруг нее, что играли солнцем, и мой одинокий, прибитый к берегу конек.
Растерявшись, я не знал, что делать, и прежде всего вытирал рукой лицо, а непослушные зубы в это время начали выбивать противную чечетку.
- Ой Михайлик, ты не утонул? - подбежала ко мне испуганная Люба. С ее щечек исчезла смуглость, а глаза совсем округлились.
- Да кажется, не утонул, - попробовал еще бодриться, но из этого ничего не выходило.
- Сейчас же снимай сапоги! - приказала Люба.
Я послушно сел на горбатящееся корневище вербы, пробивающееся из–под снега, а школьница обеими руками уцепилась в сапог, стянула его и вылила грязную воду. Когда я переобулся, Люба сразу же потащила меня в село.
- Побежим к нам, это огородами совсем недалеко. И твои родители не узнают.
А мне в глазах уменьшается день и увеличиваются цветы на ее платке. Над берегом, а потом огородами помчали мы в село. Но уже недалеко от Любиной хаты я засомневался:
- А что скажут твои родители?
- Отец сейчас в лесу, а мама скажут, чтобы ты лез на печь и не горевал, - передала мамин голос.
Совсем запыхавшиеся и обессиленные, мы добрались до Любиного двора, посреди которого стояла лесная козочка. Увидев незнакомого, она, как тень, мелькнула и исчезла в сарае. Только мы растворили входные двери, как нас обдало благоуханием сена, компота, свежеиспеченного хлеба и яблок.