"Вот же кому свят–вечер, а кому–то - грешная купель", - сникший, закоченевший, останавливаюсь в уголке возле посудника, а неверные ноги начинают выбивать дрожь.
- Ой горе мое, что с тобой, дитя?! - будто крыльями, мелькнула белыми в цветах рукавами чернявая молодица, на миг застыла посреди хаты и испуганно спросила у Любы: - Вы в прорубь вскочили? - Потом цветы на ее рукавах опали, охватили меня. Я оказался посреди хаты, оставляя за собой грязные следы и потеки.
С печи выглянул и с того дива заплакал привязанный белоголовый, как одуванчик, ребенок. Вы, конечно, и не знаете, как когда–то привязывали малышню? Неустанная работа научила наших родителей делать это просто и хитроумно: в матицу ввинчивалось кольцо, к нему цепляли веревку, второй конец перебрасывали за дымоход и так увязывали под руки ребенка, чтобы он мог гарцевать по всей печи, но не упасть с нее.
А тем временем тетка Оляна ловко снимает с меня верхнюю одежду, сапоги, рубашку, подталкивает в плече к лежанке, и я не успеваю опомниться, как оказываюсь в полутьме на печи в компании с напуганным одуванчиком.
- Снимай, дитя, штанишки и насухо вытрись полотенцем.
Стесняясь, я снимаю свое ставшее жалким галифе, а тетка Оляна сразу ужасается и всплескивает руками:
- Ой, пропали же твои ноги, ребенок! Да что ты будешь делать на белом свете? - заголосила она и цветом на рукавах прикрыла лицо.
Глянул я на свои ноги и тоже испугался: они были темные, аж черные. Вот что делает с человеком мороз. И так мне стало жалко себя, что веки мои сразу набухли слезами. Я вытер их рукой, а тетка Оляна, кусая губы, осторожненько провела полотняным полотенцем по моим ногам.
- Не болит?
- Разве я знаю?
- Задубели, не чувствуешь, видно, их.
Тетка еще провела полотенцем, и произошло чудо: из–под полотна на моих ногах появились белые полосы.
Я глянул на тетку, тетка на меня, она засмеялась первая, я за ней, а дальше хихикнула Люба, и даже малое визгля изумленно сказало: "А".
- Ой горе мое, а я, глупая, в темноте и не поняла, что это с твоих штанишек облезла бузина! - Вокруг теткиной головы запрыгали цветы, она сама стала похожей на цветок, а в глаза ее набилось столько радости, что она начала стекать слезой.
- Ну, чего вы, тетушка, плачете?
- Потому что столько из–за тебя страха и сожаления наглоталась!.. Ой, головорез ты, головорез. Где только на тебя растет прут? Чувствуешь теперь ноги?
- Чувствую, тетушка! - аж нагнул голову, прислушиваясь к ним.
- Ну–ка, давай растирать вместе, чтобы и мороз, и трясца, и простуда одновременно убегали с ног. Жди, я их еще праздничной водочкой вытру. От нее запищишь у меня, как вьюн.
И в самом деле, я попискивал, как вьюн, а тетка после растирания еще и щипнула меня:
- Чтобы ходил здоровый и не сокрушался!
Потом она бросила мне кожух, а сама взялась за мои сапоги, свитку, рубашку и галифе, не забывая и на тесто взглянуть, и метнуться к печи, и набрать в утюг угля, и с бортницы внести мед и с ним в руках поругаться на куропатку, которая начала подбираться к кутье.
А куропатка одним глазом взглянула на тетку Оляну, пропела: "Чир–хик" - и расставила крылья. На это "чир–хик" тихонько–тихонько, как тень, вошел дядька Сергей, который имел темные переспевшие волосы, темные тяжелые глаза, темную душу и серебряный ангельский голос… Мне до сих пор странно, как такой голос, который в церкви поднимался до самого бога, не мог смягчить дядьковой злобы или смыть копоть с сердца.
Дядька Сергей, не здороваясь, обыскал глазами весь дом и присел перед куропаткой, а та, слыша что–то нехорошее, драпанула под кровать.
- Хорошенькое кое–кто имеет мясцо, - подичали под ресницами суженные глаза. - Оляна, продай своих куропаток, ведь сам бог видит, как прошу тебя.
- Я же сказала: и не выпросишь, и не выгрозишь.
На вывернутые губы дядьки Сергея ложатся пренебрежение и превосходство, он привстает и недовольно хмыкает:
- Вот чего не понимаю, так не понимаю: и самим не есть, и кому–то не дать.
- Не все же, Сергей, надо есть или жрать. Наши куропатки - детям радость.
Тени пробежали по лицу дядьки Сергея.
- Нет теперь радости на свете, - начинает мерить дом сапогами, покрытыми трещинами. - Нет, и не скоро будет.
- Не каркай, зловещий! - разгорелась темными румянцами тетка Оляна. - От тебя и хата потемнела.
- Еще раз подведи ее глиной, - не очень и сердясь, бросает мрачный человек. - А где же твой хозяин?
- В лесу.
- И перед свят–вечером в лесу? - удивляется узкий нехороший вид дядьки Сергея. Здесь он замечает меня и вытаращивается: - Выгреваешь злыдней на своей печи?
- Все тебе плохо, незваный! И вынюхивает, и вынюхивает что–то! - возмутилась тетка Оляна. - Если ты, нелюдим, враждуешь с Афанасием, так чего должен враждовать с ребенком?
- А что, прикажешь христосоваться с ним? - меряет меня таким глазом, будто в нем дневала и ночевала самая злоба.
- Иди, придурок, на три вихря! Тебе только, вижу, хвоста не хватает.
- Зашипела, как яичница на сковороде. Вот уж родню имею!.. - Натягивает на торчащие брови шапку, гордо выносит из жилья потрескавшиеся шкарбуны и так хряскает дверями, что на пол сыплется побелка.
- Ох и человек! Чтоб тебе в душе пусто было, - с горечью и сожалением говорит вслед брату тетка Оляна. - Вы, дети, не обращайте внимания - не на нем держится день.
Из разговоров дядьки Себастьяна и отца я знаю, что ночь держится на таких, как дядька Сергей… Правда, он притихнет со временем, пригнет голову и душу, чтобы потом поднять их над человеческим горем в страшные времена.
В революцию же дядька Сергей втайне водился с бандитами, хотя сам и не был в банде. От них он имел награбленное добро, а им поставлял пропитание и самогон.
Однажды красные казаки накрыли его с бандитами и лесами повелели на Летичев. И то ли с испугу, то ли с тоски дядька Сергей запел. Когда закончилась песня, к нему подъехал немолодой командир и приказал:
- Иди домой!
- Как домой? - не поверил дядька Сергей.
- Ногами… Такой голос иметь - и с бандитами водиться! Распевал им, теперь пой людям!
В тот же день дядька Сергей оказался дома, отлежался в овине, а на следующее утро уже с насмешкой рассказывал соседям о своем приключении:
- Только подумать: запел песню - и красные оправдали меня. Я думал: у них глаза на каменной основе, а они - на влажном месте… Обманывал я глаза женщин, обманул и новую власть…
В доме стало тише. Тетка Оляна молча начала раздувать утюг, потом пальцем коснулась его низа, и вот уже мое галифе аж зашипело и укрылось парой, - еще одна напасть отлегла от моего сердца.
- Ты не тужишь? - спустя некоторое время заглянула на печь тетка Оляна и подала мне одежку.
- Нет.
- А обедать будешь?
- Нет.
- Чего так загордился? Не обращай внимания на чью–то болтовню - они весь век цепляются к живому. Люба, давай ложки!
И хоть как я отнекивался, тетка Оляна принесла на печь полумисок с постным борщом, в котором среди поморщенных грибов щеголяла красная перчина, и приказала:
- Ешь мне и не сокрушайся.
Я глянул на Любу и засмеялся.
- Ты чего, закоперщик? - сказала тетка то самое слово, которое я слышал только от своего дедушки. - Ну, говори!
- А сердиться не будете?
- О, нужна мне такая печаль. Так чего?
- Потому что вы чего–то за каждым разом говорите, чтобы я не сокрушался…
- Разве? - сначала удивилась молодица, а потом вздохнула и объяснила: - Ведь что мне, если подумать, главное на свете? Чтобы люди имели человечность в сердце, хлеб на столе и не сокрушались…
Раздел восьмой
Я выскочил из шкоды, как воробей из проса: даже мать не догадалась, где сегодня побывало мое галифе. И хоть оно немножко посветлело, но это не очень большая беда: разве в благоприятную минуту не подкрашу бузиновыми чернилами? А их мне не одалживать, потому что еще с осени заготовил этого дива аж полную граненую бутылку. После такого производства отец с месяц не мог налюбоваться моими руками и все говорил, что они стали похожи на облезлых кротов.
Но теперь, зимой, я роскошествую, как кум королю: имею чернила и для себя, и даже на обмен, - уже три пера выменял - восемьдесят шестой номер, пузатенькое - ложечкой - и рондо. Правда, я их сразу же проиграл хитрому Цибуле, однако о них не так сожалел, как о тех, что покупает отец аж в Литине.
Мне даже немного смешно становится, что ни отец, ни мама, проходя мимо моего галифе, ничего подозрительного не замечают. А может, это потому, что они сейчас имеют немалую заботу: приготовление к свят–вечеру.
Поглощенная заботами и варкам, и смазкам, и уборкой, мать ткнула отцу и мне шапки в руки, глазами показала сначала на кочергу, а потом на двери и вытурила нас из хаты:
- Идите, помощники, и до первой звездочки не приходите мне!
- Вот имею уважение от родной жены, - притворно вздохнул отец, натягивая на уши большую, как стожок, заячью шапку. Она становится очень хорошей, когда с ней встречаются солнце и ветер: солнце придает ей блеска, а ветер меняет и меняет на ней цвета.
Мы с отцом выходим в овин, где пахнет примороженными снопами и сеном; возле пристроек, как войско, в два ряда стоят золотые околоти, над ними с перекладин свисают кисти рябины, а над перекладинами веселятся воробьи, им совсем хорошо у нас - и поесть есть что, и холод не страшен: как припечет морозец, влетают в дымарь и выгреваются, сколько им захочется. Там на радости воробьи так мажутся сажей, что потом, когда вылетают на улицу, даже коты теряются: что это за птица появилась зимой?
- Так как, сынок? - косится отец на полку, где лежат пила и топор.
- Ну да! - говорю я весело, потому что отец ужасно не любит ни кислых людей, ни кислое слово.
- Пусть пила заменит каток?
- Пусть! - беззаботно говорю, посматриваю на большую из штанин и давлю в себе улыбку.
- Молодца! - хвалит отец и наводит на меня глаза - один прищуренный, с приплюснутыми чертиками, а второй с чертиками в полный рост. Когда отец вот так взглянет на кого–то, то непременно жди подвоха. Дождался и я его. Отец по–портновски смерил меня с головы до ног, а потом с ног до головы, бросил взгляд на дверь и тихонько спросил: - А испугался очень?
- Испугался? Когда?
- Уже и забыл?
- Вы о чем?
- О том, как ты в прорубь вскочил.
- Так вы знаете? - непроизвольно вырвалось у меня. Я с перепугу онемел, сник и облизал губы, что сразу же пересохли.
- Да знаю… Ну, чего стал как каменный? - Отец обеими руками обхватил меня, оторвал от тока и прижал к себе. - Берегись, головорез, берегись. Что бы мы делали без тебя?
И теперь в отцовских глазах я увидел не чертенят, а печаль и теплынь.
- Ой папочка!..
- Ну, что? - грустно спросил и коснулся губами моей брови, той, что все задирается на лоб.
- Ничего, - едва прошептал и с признательностью теснее прислонился к отцовской груди. Я хотел сказать ему что–то хорошее–хорошее, но не нашел таких слов и только вздохнул.
- Ничто у тебя не болит?
- Нет, папочка…
- В сапогах не квакают лягушата?
- О, откуда им взяться зимой? - не понял я сгоряча.
- Спрашиваю, не мокрые ли у тебя ноги, потому что их надо держать в тепле.
- Не мокрые… А мама знает об этом?
- Не знает. А то было бы нам слез и на свят–вечер, и на рождество. Будь осторожным же теперь на своих катках… Постараемся маме на дровца? - ставит меня на землю.
- Постараемся! - отхожу я, хватаюсь обеими руками за топор, а отец берет пилу, и мы, двое мужнин, почтенно идем делать дело… И если бы вы только знали, как сегодня приятно звенела–пела пила, а еще приятнее перекликалось с топором в саду эхо.
Вот и вечерняя звездочка встрепенулась за соседским двором, где поскрипывает и поскрипывает над колодцем журавль. Над домами укладываются ароматные дымы, на улицах слышится гул и шорохи саней, а снегами к каждому жилью бредут фиолеты. Из хаты в праздничном платке и сачке выходит мать, на ее лице отразились торжественность, согласие и ожидание сказки.
- Где вы, хозяева? - потихоньку, ласково зовет отца и меня и на приоткрытых губах держит любовь.
- А зачем мы тебе? - будто удивляясь, отзывается от дровника отец.
- Просим, дорогой муж, и тебя, сынок, в хату, - с такой улыбкой, с такой добротой кланяется нам мама, что хочется подбежать к ней и поцеловать руку.
- Говоришь: дорогой муж? А кто недавно пугал нас кочергой? - притворно строго допытывается отец.
- Это же любя вас! А кого любишь - даже кочерги не пожалеешь, - играет мать расцветшими глазами и дает нам дорогу.
- Ты смотри! - покачивает отец головой и, идя в хату, почему–то задерживает материнскую руку в своей. Чудные эти взрослые.
Хоть убогая–убогая наша хата, но в этот вечер и она стала лучше и богаче. Ее бедность скрасили и вышитые полотенца, и кисти калины, и душистое сено на покутье, и свят–вечерний стол. На нем сейчас лежат три буханки, комок соли, высится кипа гречневых блинов и стоят с разными постными блюдами те праздничные рисованные полумиски, что желают добрым людям и здоровья, и счастья, и красного цвета.
Отец первый заходит за стол, осматривает все блюда, от кутьи с маком до миски с бобом, и взглядом благодарит мать за ее старания… А какой он важный становится, даже не улыбнется, когда выносит коровенке попробовать каждого блюда, приготовленного на свят–вечер. Вот он и боба взял в горсть и с удивлением сказал:
- Прямо не боб, а серебряные рубли.
Глянул я на миску, - и в самом деле лежал в ней боб серебряными монетами.
Но наиболее торжественная минута пришла тогда, как отец с бичом от цепа встал на пороге под ветвями ясеней, на которые слетелись звезды. Вот он взглянул в заснеженную даль, что горбилась за селом, и тихо позвал Мороза:
- Мороз, Мороз, иди к нам кутью есть!
Я застываю возле отца и не верю, но немного и верю, что на дороге, светясь туманом бороды, может появиться с мешком за плечами Дед Мороз и подойти к нам. А вокруг так тихо, что слышно, как в ясеневых ветвях шевелятся звезды и отряхивают и отряхивают серебряную изморозь.
- Мороз, Мороз, иди к нам кутью есть! - уже громче позвал отец.
Но и после этого ни на улице, ни на огородах не отозвались шаги деда. Отец еще и в третий раз позвал его, но он, наверное, задержался на какой–то лесной или степной дороге. И тогда отец уже грозно приказал ему:
- А не идешь, Мороз, так и не иди к нам, и не иди на рожь–пшеницу, всякую пашницу: иди лучше на крутые горы, на моря, на леса, нам вреда не делай!
Дальше отец звал серого волка. Он тоже не спешил, имея свои хлопоты в лесах. Не торопились на кутью черные бури и злые ветры. И отец заклинал их:
- А не идете, черные бури и злые ветры, на ужин, так идите себе в безвестность, хлеба не сдувайте, полукопен не валяйте, стрех не срывайте!
Потом отец настежь отворяет наши скрипучие ворота: а может, прибьется какой добрый человек с дороги, так и погреет душу теплой едой. И только после этого мы идем ужинать.
Теперь за столом я не пискну, прислушиваясь к речи–ожиданию родителей. Те большие надежды на хлеб новый, на рой золотой, на счастье во дворе, на рогатый и мелкий скот в оборе сходятся и сходятся в нашей хате, что и в самом деле начинаешь верить: настанет то время, когда хозяин на току будет звезды веять, хозяйка в доме золото прясть, а седые серебренорогие волы потащат за собой серебряные плуги.
И вот на улице отозвались колядники. Я первый выбегаю на улицу. Колядники уже подошли к хате тетки Дарки - звездоносец, "береза" и поводырь впереди, а "коза" и "дед" в страшной маске сзади. И чего только не вытворяют эта "коза" и вертлявый "дед", пугая взрослых и детей. Но вот зазвонил звонарь - и все притихли, столпились у окон, а зеленоватыми и синими снегами, сколько свету видно, покатили, зазвенели молодые голоса, прогоняя недолю из вдовьего жилья:
А чи вдома, вдома та бiдна вдова?
Нема вдома - пiшла до бога,
Бога благати - щастя прохати:
- Ой дай, боже, два лани жита,
Два лани жита ще й лан пшеницi,
Лан пшеницi - на паляницi.
А ще гречки - на варенички…
Какая ни есть убогая наша избушка, а и ей колядники напели счастья, напели, что в нашем дворе будут стоять и месяц, и ясная звезда…
Увы, куда отошли те далекие годы? Уже одних колядников забрали войны, других - сырая земля, третьи стали дедами, а до сих пор верится, что в твоем дворе, возле тебя, стояли с одной стороны месяц, с другой - ясная звезда…
По всему селу разошлись колядники, к каждой хате звездоносцы приклоняли рисованное солнце, напоминая людям, что уже настоящее солнце смилостивилось над землей. А вот у Зареки отозвалась седая давность, когда тучи врагов обкрадывали наше солнце и землю:
То не з моря тумани,
То iз коней пара…
От черной погони из Турции, из Германии, из Татарщины летят, Дунай перелетают казацкие кони, перелетают, не макнувши в воду ни своего копыта, ни казацкого стремени…
Иду я с вечерей к дяде Себастьяну, прислушаюсь, как за плетнями подпрыгивает морозец, присматриваюсь, как в тенях и дремлющих лунных лужах убаюкиваются хаты, вбираю в себя колядки, мыслями и глазами достигаю тихого Дуная, где гуляли казаки. И так мне хорошо и радостно становится на сердце, будто и я с казаками крушил неволю, освобождал добрых людей, чтобы возвращались они на тихие воды, на ясные зори.
А на тракте в это время послышался звон оружия и стремян, забухали лошадиные копыта. Я удивленно оглянулся. В прозрачной темноте мглисто вырисовались увеличившиеся фигуры всадников. И вот мимо меня, пригнувшись к гривам, пролетели–промчали на Литин красные казаки, промчали тем старым Чумацким шляхом, что падает в лунный полусон.
Это не с моря туманы, это пар с коней обдал меня теплом. И хорошо, и удивительно, и радостно становится мне, малому, на этом свете. Я долго смотрю вслед красным казакам, покачиваю вечерей в узелке и уже не знаю, откуда они взялись - или с тихого Дуная, или из–под синего Буга, или из–под звездной пыли.
Так и сходятся песня и жизнь, сумерки старины и рассвет настоящего. А надо мной вечер горстями сеет звезды, а возле меня арфами звенят подмороженные вербы, а под ногами голубые тени играют снегом, который искрится вблизи и туманится поодаль, как пар с коней. На леваде перекликнулись куропатки - и они спешили в село на свой свят–вечер возле какого–то стожка или овина.
Задумчивый и радостный, подхожу к двору дядьки Себастьяна. И здесь ворота раскрыты настежь: а может, забредет погреть душу пришлый человек?
Я смотрю на пятнистую от луны хату и пораженно останавливаюсь. Что же оно делается? На хате, в заснеженном лохматом гнезде, где летовали себе аист и аистиха, теперь стоит одинокий аист и смотрит на восток.
"Протри, человече, свои глаза, - говорю сам себе, - потому что над тобой глумится какое–то вечернее наваждение".